Нобелевская речь бродского. "Если искусство чему-то и учит (и художника — в первую голову), то именно частности человеческого существования


Сочинение

В русской поэзии ХХ века житейская рефлексия играет особую роль. Теоретические концепции Мандельштама, Хлебниковой, Цветаевой во многом определяют их поэтику и влияют на последующее развитие поэтической мысли. Бродский завершает линию поэтов-теоретиков собственного творчества. Его эстетические позиции отражены в лирике, в эссе, в литературной критике, в Нобелевской речи.
Эстетическое кредо Иосифа Бродского нами рассматривается в двух ипостасях: во-первых, представления автора о взаимосвязях искусства и действительностях; взаимоотношениях этического и эстетического; о свободе творческой личности, во-вторых, понятие язык как основное в категориальном поле эстетики Бродского, как цельная продуманная концепция философского порядка.

Сущность искусства, по Бродскому, состоит в гармонизации человеческого духа и таким образом,- в гармонизации мира, ибо «обладающее собственной генеалогией, динамикой, логикой и будущим, искусство не синонимично, но в лучшем случае параллельно истории, и способом его существования является создание всякий раз новой эстетической реальности.»
Рассматривая категорию искусства, Бродский выдвигает на передний план понятие эстетики, подчеркивая ее первичные функции по отношению к этике: «Всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека его реальность этическую, ибо эстетика – мать этики; понятия «хорошо» и «плохо» - понятия прежде всего эстетические, предваряющие категории «добра» и «зла». В этике не «все дозволено», потому что количество цветов в спектре ограничено». Эстетической функцией искусства, считает Бродский, является наделение человека сознанием своей индивидуальности, неповторимости: «Если искусство чему-то учит /и художника - в первую голову/, то именно частности человеческого существования. Будучи наиболее древней – и наиболее буквальной – формой частного предпринимательства, оно вольно или невольно поощряет в человеке именно его ощущение индивидуальности, уникальности, отдельности – превращая его из общественного животного в личность», В эстетических взглядах поэта чувству отстраняющей дистанции придается первостепенное значение. Именно убеждение в том, что письменный стол поэта должен стоять во вне » определяет отношение Бродского к искусству как к чему то, что само ценно внутри. Кроме того, искусство свободно и никому не должно служить. Эстетика Бродского продолжает традиции Пушкина, заявившего что «цель поэзии – поэзия».

Учитывая, что онтологической первоосновой всей житейской концепции Бродского (см. «Нобелевскую речь») является собственно Язык, живое самообновляющееся Слово, можно говорить о трех направлениях развития языка, выделяя в качестве составляющих:
1. Язык в его соотнесенности с Небом, олицетворяющий одновременно автора-творца с самим Языком и – в более частном случае – с культурной традицией как формой существования литературы;

2. Язык в его соотнесенности с материей, первичной иконою жизни, олицетворяющей одновременно соотнесенность автора с реальным миром и запечатленным на бумаге литературным текстом как частью реального мира; с Историей как способом существования литературы;
3. Экзистенциальная составляющая, включающая соотнесенность собственного автора – человека и автора – творца, бессознательного архитипического проязыка и структурирование его в связной речи; стремление каждого нормального человека к личной свободе и подневольности поэта «диктату языка», вплоть до трезвой констатации, что «не язык является его инструментом, а он – средством языка к продолжению своего существования »[ т-во Куллэ, личн.137].
Абсолютизация языка, признание его примата над мыслью позволили Бродскому преодолеть зависимость от культурных традиций, брести право беседовать с ней на равных, вырваться из книжности, сознавая при этом, что культура стала частью жизни.
Придавая языку универсальное значение, Бродский имеет ввиду не традиционную функцию языка, которую поэт актуализирует в поэтическом тексте, а гораздо более глубинные вещи, связанные с исконной сущностью языка. Язык – Муза древних, вдохновлявшая поэтов. Язык отражает метафизические отношения, и единственная заслуга поэта – это понять закономерности, которые находятся в языке, передать его гармонию.

Наделив слово божественной природой, способное восстановить Время, Бродский выстраивает в собственном мировоззрении определенн ую ие рархию ценностей и доходит до глубинного смысла процесса взаимодействия Времени и слова как метонимии языка: «Если время покланяется языку /строчка из стихотворения Одена «Памяти Йетса»/, это значит, что язык выше или старше времени, которое в свою очередь, выше и старше пространства. Так меня учили, и я, конечно же верил этому. А если время, которое тождественно божеству – нет, даже поглощает его, само покланяется языку, откуда же возник язык? Ибо дар всегда меньше дарителя. И не есть ли тогда язык вместилище времени? И не потому ли тогда время поклоняется ему? И не есть ли песнь, или поэма, или просто речь, со своими цезурами, паузами, спондеями и т.п., - игра, в которую язык играет, чтобы реконструировать время? /10,с.168/
Бродский возводит слово, язык в степень абсолюта. И тем самым, по выражению В.Полухиной, включив слово во все типы трансформации реального мира в поэтический, преобразовывает классический треугольник в квадрат: Дух-Человек-Вещь-Слово. За счет включения слова в метафорический квадрат, каждый из его составляющих освещается новым светом и может быть по-новому описан

Цель поэтического творчества – звук, своей чистотой, верностью придающий слову, с которым он выражается, единственно точное, выбранное из груды приблизительных смыслов значение. Пишущий стихотворение «гнет, строгает и скоблит слово» не как ему благорассудится, а « вонзаешь нож /разрез едва ль глубок / и чувствуешь, что он уж в чьей-то власти».
Язык по, Бродскому,- автономная, высшая, самостоятельная, созидательная категория, диктующая лирическое повествование, он первичен: «Творческие процессы существуют сами по себе … Э то скорее продукт языка и ваших собственных эстетических категорий, продукт того, чему язык вас научил. У Пушкина: «Ты царь, живи один, дорогою свободной иди, куда ведет тебя свободный ум». Действительно, в конечном счете, ты сам по себе, единственный тет-а-тет, который есть у литератора, а тем более у поэта, это тет-а-тет с его языком, с тем как он этот язык слышит. Диктат языка – это и есть то, что в просторечии именуется диктатом музы, на самом деле это не муза диктует вам, а язык, который существует у вас на определенном уровне вашей воли» /20,с.7/.
И только поэт знает, на что способен язык, ему дано открывать возможности языка, до него не существовавшие. Например, как Бродский, догадался, что частям речи не чужды метаморфозы, что глаголы, существительные и местоимения могут короткий миг жит по одним законам.

«И он сказал».
«А он сказал в ответ».
« Сказал исчез».
« Сказал пришел к перрону».
«И он сказал».
«Но раз сказал – предмет,
то также должно относиться к он у».

Говоря о том, что поэт есть лишь «средство существования языка» /18,с.7/, Бродский видит в творчестве акт прежде всего экзистенциальный, акт познания, самопознания, разрешение гносеологических проблем, т.е. самоцель. Отсюда следует, что единственная задача поэта состоит в том,

Чтоб вложить пальцы в рот – эту рану Фомы –
И, нащупав язык, на манер серафима,
Переправить глагол.
«Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова ».

«На самом деле,- признает Бродский,- у поэта никакой роли нет, кроме одной: писать хорошо. В этом и заключается его долг по отношению к обществу, если вообще говорить о каком-то бы ни было долге вообще»/21,с.21/

Высказывание поэта напоминает блоковскую статью «О назначении поэта». Улавливать звуки, идущие из глубины вселенной, и этот «шум» преобразовывать в «музыку» - такова для Блока главная задача художника. У Бродского есть стихотворение, содержащее скрытую цитату из блоковской работы:
Куда-то навсегда
ушло все это. Спряталось. Однако
смотрю в окно и, написав «куда»,
не ставлю вопросительного знака.
Теперь сентябрь. Предо мною – сад.
Далекий гром закладывает уши.
В густой листве налившиеся груши,
как мужеские признаки висят.
И только ливень в дремлющий мой ум,
как в кухне дальних родственников – скаред
мой слух об эту пору пропускает:
не музыку еще, уже не шум.

Однако «музыка» Бродского не похожа на классический мотив, хотя само стихотворение в целом и выдержано в классическом ключе. Скорей всего, это «музыка» протеста против чудесного придуманного мира, против условной иерархии вещей, согласно которой природа или любовь заведомо прекрасна, против иллюзий – к которым русская поэзия всегда относилась очень уважительно. «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман»,- сказал Пушкин, и это наблюдение иногда интерпретировалось как жестокое требование «красоты» в ущерб «правде». Не случайно Ходасевич позволил себе оспорить эту фразу /Пушкинскому «возвышающую правду», восставая против права поэта воспарять над реальностью.

Иосиф Бродский тоже за «возвышенную правду», какой бы мучительной и грубой она ни оказалась. В этом смысле он идет еще дальше, поверяя этой правде те многочисленные «возвышающие обманы», которые окружают человека. Причем Бродский покушается не только на мелкие, спонтанно возникающие мифы, но и главные стоящие от века.
В свете сказанного представляется закономерная частотность языка в поэзии Бродского. Составляющие его выведены в заглавия («Глаголы, цикл «Части речи»), отдельные элементы складываются в «диктат языка», и язык начинает «творить» историю, порождать мир реальный («но пока мы живы, пока есть прощенье и шрифт…», «кириллица, грешным делом, разбредясь по прописи вкривь ли, вкось ли, знает больше чем та сивилла о будущем», «о свое м- и о любом- грядущем я узнал у буквы, у черной краски»). «Оправдание языка» становится доминантой эстетического мира поэта.

Таким образом, говоря об искусстве и изображаемой им действительности, Бродский считает основным отражать художественную правду, что достигается умением быть нейтральным, объективным, убедительным. Само же искусство, по мнению поэта, свободно и никому не служит, его сущность проявляется в гармонизации человеческого духа и в наделении человека чертами индивидуальности, неповторимости. Вера в язык вводит И. Бродского в классическую эстетику, сохраняя его экзистенциональное право быть поэтом, не чувствуя абсурдности своего положения, подозревать за культурой серьезный и неразгаданный смысл, относиться к творчеству как к великому таинству, совершаемому языком над человеком. Видя в языке прежде всего категорию креативную, Бродский расценивает поэта лишь как средство существования языка. Эта, неизменно повторяемая мысль поэта о языке как высшей творящей силе; автономной от субъекта речи, о творчестве, как порождении не личности, записывающей текст, но самого языка, является не только своеобразным отзвуком античных философских теорий логоса и идей – эйдосов (первообразов, прообразов вещей), а так же и христианского учения о Логосе, ставшем плотью. Представления Бродского о языке соотносятся с идеями мыслителей и лингвистов ХХ века об автономии языка, обладающего собственными законами порождения и развития.

Для человека частного и частность эту всю жизнь какой–либо общественной роли предпочитавшего, для человека, зашедшего в предпочтении этом довольно далеко - и в частности от родины, ибо лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии, - оказаться внезапно на этой трибуне - большая неловкость и испытание.

Ощущение это усугубляется не столько мыслью о тех, кто стоял здесь до меня, сколько памятью о тех, кого эта честь миновала, кто не смог обратиться, что называется, «урби эт орби» с этой трибуны и чье общее молчание как бы ищет и не находит себе в вас выхода.

Единственное, что может примирить вас с подобным положением, это то простое соображение, что - по причинам прежде всего стилистическим –писатель не может говорить за писателя, особенно - поэт за поэта; что, окажись на этой трибуне Осип Мандельштам, Марина Цветаева, Роберт Фрост, Анна Ахматова, Уинстон Оден, они невольно бы говорили за самих себя, и, возможно, тоже испытывали бы некоторую неловкость.

Эти тени смущают меня постоянно, смущают они меня и сегодня. Во всяком случае они не поощряют меня к красноречию. В лучшие свои минуты я кажусь себе как бы их суммой - но всегда меньшей, чем любая из них, в отдельности. Ибо быть лучше их на бумаге невозможно; невозможно быть лучше их и в жизни, и это именно их жизни, сколь бы трагичны и горьки они не были, заставляют меня часто - видимо, чаще, чем следовало бы - сожалеть о движении времени. Если тот свет существует - а отказать им в возможности вечной жизни я не более в состоянии, чем забыть об их существовании в этой - если тот свет существует, то они, надеюсь, простят мне и качество того, что я собираюсь изложить: в конце концов, не поведением на трибуне достоинство нашей профессии мерится.

Я назвал лишь пятерых - тех, чье творчество и чьи судьбы мне дороги, хотя бы по тому, что, не будь их, я бы как человек и как писатель стоил бы немногого: во всяком случае я не стоял бы сегодня здесь. Их, этих теней –лучше: источников света - ламп? звезд? - было, конечно же, больше, чем пятеро, и любая из них способна обречь на абсолютную немоту. Число их велико в жизни любого сознательного литератора; в моем случае оно удваивается, благодаря тем двум культурам, к которым я волею судеб принадлежу. Не облегчает дела также и мысль о современниках и собратьях по перу в обеих этих культурах, о поэтах и прозаиках, чьи дарования я ценю выше собственного и которые, окажись они на этой трибуне, уже давно бы перешли к делу, ибо у них есть больше, что сказать миру, нежели у меня.

Поэтому я позволю себе ряд замечаний - возможно, нестройных, сбивчивых и могущих озадачить вас своей бессвязностью. Однако количество времени, отпущенное мне на то, чтобы собраться с мыслями, и самая моя профессия защитят меня, надеюсь, хотя бы отчасти от упреков в хаотичности. Человек моей профессии редко претендует на систематичность мышления; в худшем случае, он претендует на систему. Но это у него, как правило, заемное: от среды, от общественного устройства, от занятий философией в нежном возрасте. Ничто не убеждает художника более в случайности средств, которыми он пользуется для достижения той или иной - пусть даже и постоянной - цели, нежели самый творческий прцесс, процесс сочинительства. Стихи, по слову Ахматовой, действительно растут из сора; корни прозы - не более благородны.

Если искусство чему–то и учит (и художника - в первую голову), то именно частности человеческого существования. Будучи наиболее древней - и наиболее буквальной - формой частного предпринимательства, оно вольно или невольно поощряет в человеке именно его ощущение индивидуальности, уникальности, отдельности - превращая его из общественного животного в личность. Многое можно разделить: хлеб, ложе, убеждения, возлюбленную - но не стихотворение, скажем, Райнера Марии Рильке. Произведения искусства, литературы в особенности и стихотворение в частности обращаются к человеку тет–а–тет, вступая с ним в прямые, без посредников, отношения. За это–то и недолюбливают искусство вообще, литературу в особенности и поэзию в частности ревнители всеобщего блага, повелители масс, глашатаи исторической необходимости. Ибо там, где прошло искусство, где прочитано стихотворение, они обнаруживают на месте ожидаемого согласия и единодушия - равнодушие и разноголосие, на месте решимости к действию - невнимание и брезгливость. Иными словами, в нолики, которыми ревнители общего блага и повелители масс норовят оперировать, искуство вписывает «точку–точку–запятую с минусом», превращая каждый нолик в пусть не всегда привлекательную, но человеческую рожицу.

Великий Баратынский, говоря о своей Музе, охарактеризовал ее как обладающую «лица необщим выраженьем». В приобретении этого необщего выражения и состоит, видимо, смысл индивидуального существования, ибо к необщности этой мы подготовлены уже как бы генетически. Независимо от того, является человек писателем или читателем, задача его состоит в том, чтобы прожить свою собственную, а не навязанную или предписанную извне, даже самым благородным образом выглядящую жизнь. Ибо она у каждого из нас только одна, и мы хорошо знаем, чем все это кончается.

Было бы досаднно израсходовать этот единственный шанс на повторение чужой внешности, чужого опыта, на тавтологию - тем более обидно, что глашатаи исторической необходимости, по чьему наущению человек на тавтологию эту готов согласиться, в гроб с ним вместе не лягут и спасибо не скажут.

Язык и, думается, литература - вещи более древние, неизбежные, долговечные, чем любая форма общественной организации. Негодование, ирония или безразличие, выражаемое литературой по отношению к государству, есть, по существу, реакция постоянного, лучше сказать - бесконечного, по отношению к временному, ограниченному. По крайней мере, до тех пор пока государство позволяет себе вмешиваться в дела литературы, литература имеет право вмешиваться в дела государства.

Политическая система, форма общественного устройства, как всякая система вообще, есть, по определению, форма прошедшего времени, пытающаяся навязать себя настоящему (а зачастую и будущему), и человек, чья профессия язык, - последний, кто может позволить себе позабыть об этом. Подлинной опасностью для писателя является не только возможность (часто реальность) преследований со стороны государства, сколько возможность оказаться загипнотизированным его, государства, монструозными или претерпевающими изменения к лучшему - но всегда временными –очертаниями.

Философия государства, его этика, не говоря уже о его эстетике –всегда «вчера»; язык, литература - всегда «сегодня» и часто - особенно в случае ортодоксальности той или иной системы - даже и «завтра». Одна из заслуг литературы и состоит в том, что она помогает человеку уточнить время его существования, отличить себя в толпе как предшественников, так и себе подобных, избежать тавтологии, то есть участи, известной иначе под почетным названием «жертвы истории».

Искуство вообще и литература в частности тем и замечательно, тем и отличается от жизни, что всегда бежит повторения. В обыденной жизни вы можете рассказать один и тот же анекдот трижды и трижды, вызвав смех, оказаться душою общества. В искусстве подобная форма поведения именуется «клише». Искусство есть орудие безоткатное, и развитие его определяется не индивидуальностью художника, но динамикой и логикой самого материала, предыдущей историей средств, требующих найти (или подсказывающих) всякий раз качественно новое эстетическое решение.

Обладающее собственной генеалогией, динамикой, логикой и будущим, искусство не синонимично, но, в лучшем случае, параллельно истории, и способом его существования является создание всякий раз новой эстетической реальности. Вот почему оно часто оказывается «впереди прогресса», впереди истории, основным инструментом которой является - не уточнить ли нам Маркса? - именно клише.

На сегодняшний день чрезвычайно распространено утверждение, будто писатель, поэт в особенности, должен пользоваться в своих произведениях языком улицы, языком толпы. При всей своей кажущейся демократичности и и осязаемых практических выгодах для писателя, утверждение это вздорно и представляет собой попытку подчинить искусство, в данном случае литературу, истории. Только если мы решили, что «сапиенсу» пора остановиться в своем развитии, литературе следует говорить на языке народа.

В противном случае народу следует говорить на языке литературы. Всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека реальность этическую. Ибо эстетика - мать этики; понятие «хорошо» и «плохо» - понятия прежде всего эстетические, предваряющие категории «добра» и «зла». В этике не «все позволено» потому, что в эстетике не «все позволено», потому что количество цветов в спектре ограничено. Несмышленый младенец, с плачем отвергающий незнакомца или, наоборот, тянущийся к нему, отвергает его или тянется к нему, инстинктивно совершая выбор эстетический, а не нравственный.

Эстетический выбор всегда индивидуален, и эстетическое переживание –всегда переживание частное. Всякая новая эстетическая реальность делает человека, ее переживаюшего, лицом еще более частным, и частность эта, обретающая порою форму литературного (или какого–либо другого) вкуса, уже сама по себе может оказаться если не гарантией, то хотя бы формой защиты от порабощения. Ибо человек со вкусом, в частности литературным, менее восприимчив к повторам и ритмическим заклинаниям, свойственным любой форме политической демагогии.

Дело не столько в том, что добродетель не является гарантией шедевра, сколько в том, что зло, особенно политическое, всегда плохой стилист. Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее - хотя, возможно, и не счастливее.

Именно в этом, скорее прикладном, чем платоническом смысле следует понимать замечание Достоевского, что «красота спасет мир», или высказывание Мэтью Арнольда, что «нас спасет поэзия». Мир, вероятно, спасти уже не удастся, но отдельного человека всегда можно. Эстетическое чутье в человеке развивается весьма стремительно, ибо, даже не полностью отдавая себе отчет в том, чем он является и что ему на самом деле необходимо, человек, как правило, инстинктивно знает, что ему не нравится и что его не устраивает. В антропологическом смысле, повторяю, человек является существом эстетическим прежде, чем этическим.

Искусство поэтому, в частности литература, не побочный продукт видового развития, а ровно наоборот. Если тем, что отличает нас от прочих представителей животного царства, является речь, то литература, и в частности, поэзия, будучи высшей формой словестности, представляет собою, грубо говоря, нашу видовую цель.

Я далек от идеи поголовного обучения стихосложению и композиции; тем не менее, подразделение людей на интеллигенцию и всех остальных представляется мне неприемлемым. В нравственном отношении подразделение это подобно подразделению общества на богатых и нищих; но, если для существования социального неравенства еще мыслимы какие–то чисто физические, материальные обоснования, для неравенства интеллектуального они немыслимы.

В чем–чем, а в этом смысле равенство нам гарантировано от природы. Речь идет не об образовании, а об образовании речи, малейшая приближенность которой чревата вторжением в жизнь человека ложного выбора. Сушествование литературы подразумевает существование на уровне литературы - и не только нравственно, но и лексически.

Если музыкальное произведение еще оставляет человеку возможность выбора между пассивной ролью слушателя и активной исполнителя, произведение литературы - искусства, по выражению Монтале, безнадежно семантического - обрекает его на роль только исполнителя.

В этой роли человеку выступать, мне кажется, следовало бы чаще, чем в какой–либо иной. Более того, мне кажется, что роль эта в результате популяционного взрыва и связанной с ним все возрастающей атомизацией общества, т. е. со все возрастающей изоляцией индивидуума, становится все более неизбежной.

Я не думаю, что я знаю о жизни больше, чем любой человек моего возраста, но мне кажется, что в качестве собеседника книга более надежна, чем приятель или возлюбленная. Роман или стихотворение - не монолог, но разговор писателя с читателем - разговор, повторяю, крайне частный, исключающий всех остальных, если угодно - обоюдно мизантропический. И в момент этого разговора писатель равен читателю, как, впрочем, и наоборот, независимо от того, великий он писатель или нет.

Равенство это - равенство сознания, и оно остается с человеком на всю жизнь в виде памяти, смутной или отчетливой, и рано или поздно, кстати или некстати, определяет поведение индивидуума. Именно это я имею в виду, говоря о роли исполнителя, тем более естественной, что роман или стихотворение есть продукт взаимного одиночества писателя и читателя.

В истории нашего вида, в истории «сапиенса», книга - феномен антропологический, аналогичный по сути изобретению колеса. Возникшая для того, чтоб дать нам представление не столько о наших истоках, сколько о том, на что «сапиенс» этот способен, книга является средством перемещения в пространстве опыта со скоростью переворачиваемой страницы. Перемещение это, в свою очередь, как всякое перемещение, оборачивается бегством от общего знаменателя, от попытки навязать знаменателя этого черту, не поднимавшуюся ранее выше пояса, нашему сердцу, нашему сознанию, нашему воображению. Бегство это - бегство в сторону необщего выражения лица, в сторону числителя, в сторону личности, в сторону частности. По чьему бы образу и подобию мы не были созданы, нас уже пять миллиардов, и другого будущего, кроме очерченного искусством, у человека нет. В противоположном случае нас ожидает прошлое - прежде всего, политическое, со всеми его массовыми полицейскими прелестями.

Во всяком случае положение, при котором искусство вообще и литература в частности является достоянием (прерогативой) меньшинства, представляется мне нездоровым и угрожающим. Я не призываю к замене государства библиотекой –хотя мысль эта неоднократно меня посещала - но я не сомневаюсь, что, выбирай мы наших властителей на основании их читательского опыта, а не основании их политических программ, на земле было бы меньше горя.

Мне думается, что потенциального властителя наших судеб следовало бы спрашивать прежде всего не о том, как он представляет себе курс иностранной политики, а о том, как он относится к Стендалю, Диккенсу, Достоевскому. Хотя бы уже по одному тому, что насущным хлебом литературы является именно человеческое разнообразие и безобразие, она, литература, оказывается надежным противоядием от каких бы то ни было - известных и будущих - попыток тотального, массового подхода к решению проблем человеческого существования. Как система нравственного, по крайней мере, страхования, она куда более эффективна, нежели та или иная система верований или философская доктрина.

Потому что не может быть законов, защищающих нас от самих себя, ни один уголовный кодекс не предусматривает наказаний за преступления против литературы. И среди преступлений этих наиболее тяжким является не цензурные ограничения и т. п., не предание книг костру.

Существует преступление более тяжкое - пренебрежение книгами, их не–чтение. За преступление это человек расплачивается всей своей жизнью: если же преступление это совершает нация - она платит за это своей историей. Живя в той стране, в которой я живу, я первый готов был бы поверить, что существует некая пропорция между материальным благополучием человека и его литературным невежеством; удерживает от этого меня, однако, история страны, в которой я родился и вырос.

Ибо сведенная к причинно–следственному минимуму, к грубой формуле, русская трагедия - это именно трагедия общества, литература в котором оказалась прерогативой меньшинства: знаменитой русской интеллигенции.

Мне не хочется распространяться на эту тему, не хочется омрачать этот вечер мыслями о десятках миллионов человеческих жизней, загубленных миллионами же, - ибо то, что происходило в России в первой половине XX века, происходило до внедрения автоматического стрелкового оружия - во имя торжества политической доктрины, несостоятельность которой уже в том и состоит, что она требует человеческих жертв для своего осуществления.

Скажу только, что - не по опыту, увы, а только теоретически - я полагаю, что для человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительнее, чем для человека, Диккенса не читавшего. И я говорю именно о чтении Диккенса, Стендаля, Достоевского, Флобера, Бальзака, Мелвилла и т.д., т.е. литературы, а не о грамотности, не об образовании. Грамотный–то, образованный–то человек вполне может, тот или иной политический трактат прочтя, убить себе подобного и даже испытать при этом восторг убеждения. Ленин был грамотен, Сталин был грамотен, Гитлер тоже; Мао Цзедун, так тот даже стихи писал; список их жертв, тем не менее, далеко превышает список ими прочитанного.

Однако, перед тем как перейти к поэзии, я хотел бы добавить, что русский опыт было бы разумно рассматривать как предостережение хотя бы уже потому, что социальная структура Запада в общем до сих пор аналогична тому, что существовало в России до 1917 года. (Именно этим, между прочим, объясняется популярность русского психологического романа XIX века на Западе и сравнительный неуспех современной русской прозы.

Общественные отношения, сложившиеся в России в XX веке, представляются, видимо, читателю не менее диковинными, чем имена персонажей, мешая ему отождествить себя с ними.) Одних только политических партий, например, накануне октябрьского переворота 1917 года в России существовало уж никак не меньше, чем существует сегодня в США или Великобритании. Иными словами, человек бесстрастный мог бы заметить, что в определенном смысле XIX век на Западе еще продолжается.

В России он кончился; и если я говорю, что он кончился трагедией, то это прежде всего из–за количества человеческих жертв, которые повлекла за собой наступившая социальная и хронологическая перемена. В настоящей трагедии гибнет не герой - гибнет хор.

Хотя для человека, чей родной язык - русский, разговоры о политическом зле столь же естественны, как пищеварение, я хотел бы теперь переменить тему. Недостаток разговоров об очевидном в том, что они развращают сознание своей легкостью, своим легко обретаемым ощущением правоты. В этом их соблазн, сходный по своей природе с соблазном социального реформатора, зло это порождающего.

Осознание этого соблазна и отталкивание от него в определенной степени ответственны за судьбы многих моих современников, не говоря уже о собратьях по перу, ответственны за литературу, из–под их перьев возникшую. Она, эта литература, не была бегством от истории, ни заглушением памяти, как это может показаться со стороны.

«Как можно сочинять музыку после Аушвица?» - вопрошает Адорно, и человек, знакомый с русской историей, может повторить тот же вопрос, заменив в нем название лагеря, - повторить его, пожалуй, с большим даже правом, ибо количество людей, сгинувших в сталинских лагерях, далеко превосходит количество сгинувших в немецких. «А как после Аушвица можно есть ланч?» - заметил на это как–то американский поэт Марк Стрэнд. Поколение, к которому я принадлежу, во всяком случае, оказалось способным сочинить эту музыку.

Это поколение - поколение, родившееся именно тогда, когда крематории Аушвица работали на полную мощность, когда Сталин пребывал в зените богоподобной, абсолютной, самой природой, казалось, санкционированной власти, явилось в мир, судя по всему, чтобы продолжить то, что теоретически должно было прерваться в этих крематориях и в безымянных общих могилах сталинского архипелага.

Тот факт, что не все прервалось, - по крайней мере в России, - есть в немалой мере заслуга моего поколения, и я горд своей к нему принадлежностью не в меньшей мере, чем тем, что я стою здесь сегодня. И тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения перед культурой; вспоминая Мандельштама, я бы добавил - перед мировой культурой.

Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на пустом –точней, на пугающем своей опустошенностью месте, и что скорей интуитивно, чем сознательно, мы стремились именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее немногих уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным, новым или казавшимся нам таковым, современным содержанием.

Существовал, вероятно, другой путь - путь дальнейшей деформации, поэтики осколков и развалин, минимализма, пресекшегося дыхания. Если мы от него отказались, то вовсе не потому, что он казался нам путем самодраматизации, или потому, что мы были чрезвычайно одушевлены идеей сохранения наследственного благородства известных нам форм культуры, равнозначных в нашем сознании формам человеческого достоинства.

Мы отказались от него, потому что выбор на самом деле был не наш, а выбор культуры - и выбор этот был опять–таки эстетический, а не нравственный. Конечно же, человеку естественнее рассуждать о себе не как об орудии культуры, но, наоборот, как об ее творце и хранителе.

Но если я сегодня утверждаю противоположное, то это не потому, что есть определенное очарование в перефразировании на исходе XX столетия Плотина, лорда Шефтсбери, Шеллинга или Новалиса, но потому, что кто–кто, а поэт всегда знает, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат языка; что не язык является его инструментом, а он - средством языка к продолжению своего существования. Язык же - даже если представить его как некое одушевленное существо (что было бы только справедливым) - к этическому выбору не способен.

Человек принимается за сочинение стихотворения по разным соображениям: чтоб завоевать сердце возлюбленной, чтоб выразить свое отношени к окружающей его реальности, будь то пейзаж или государсво, чтоб запечатлеть душевное состояние, в котором он в данный момент находится, чтоб оставить - как он думает в эту минуту - след на земле.

Он прибегает к этой форме - к стихотворению - по соображениям, скорее всего, бессознательно–миметическим: черный вертикальный сгусток слов посреди белого листа бумаги, видимо, напоминает человеку о его собственном положении в мире, о пропорции пространствак его телу. Но независимо от соображений, по которым он берется за перо, и независимо от эффекта, производимого тем, что выходит из под его пера, на его аудиторию, сколь бы велика или мала она ни была, - немедленное последствие этого предприятия - ощущение вступления в прямой контакт с языком, точнее - ощущение немедленного впадения в зависимость от оного, от всего, что на нем уже высказано, написано, осуществлено.

Зависимость эта - абсолютная, деспотическая, но она же и раскрепощает. Ибо, будучи всегда старше, чем писатель, язык обладает еще колоссальной центробежной энергией, сообщаемой ему его временным потенциалом - то есть всем лежащим впереди временем. И потенциал этот определяется не столько количественным составом нации, на нем говорящей, хотя и этим тоже, сколько качеством стихотворения, на нем сочиняемого.

Поэт, повторяю, есть средство существования языка. Или, как сказал великий Оден, он - тот, кем язык жив. Не станет меня, эти строки пишущего, не станет вас, их читающих, но язык, на котором они написаны и на котором вы их читаете, останется не только потому, что язык долговечнее человека, но и потому, что он лучше приспособлен к мутации.

Пишущий стихотворение, однако, пишет его не потому, что он рассчитывает на посмертную славу, хотя он часто и надеется, что стихотворение его переживет, пусть не надолго. Пишущий стихотворение пишет его потому, что язык ему подсказывает или просто диктует следующую строчку.

Начиная стихотворения, поэт, как правило, не знает, чем оно кончится, и порой оказывается очень удивлен тем, что получилось, ибо часто получается лучше, чем он предполагал, часто мысль его заходит дальше, чем он расчитывал. Это и есть тот момент, когда будущее языка вмешивается в его настоящее.

Существуют, как мы знаем, три метода познания: аналитический, интуитивный и метод, которым пользовались библейские пророки - посредством откровения. Отличие поэзии от прочих форм литературы в том, что она пользуется сразу всеми тремя (тяготея преимущественно ко второму и третьему), ибо все три даны в языке; и порой с помощью одного слова, одной рифмы пишущему стихотворение удается оказаться там, где до него никто не бывал, - и дальше, может быть, чем он сам бы желал.

Пишущий стихотворение пишет его прежде всего потому, что стихотворение - колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения. Испытав это ускорение единожды, человек уже не в состоянии отказаться от повторения этого опыта, он впадает в зависимость от этого процесса, как впадают в зависимость от наркотиков или алкоголя. Человек, находящийся в подобной зависимости от языка, я полагаю, и называется поэтом.

(C) The Nobel Foundation. 1987.

Знаменитая речь Бродского на вручении Нобелевской премии. декламации Павла Беседина

«Уважаемые члены Шведской академии, Ваши Величества, леди и джентльмены,
я родился и вырос на другом берегу Балтики, практически на ее
противоположной серой шелестящей странице. Иногда в ясные дни, особенно
осенью, стоя на пляже где-нибудь в Келломяки и вытянув палец на северо-запад
над листом воды, мой приятель говорил: «Видишь голубую полоску земли? Это
Швеция.
Тем не менее, мне приятно думать, леди и джентльмены, что мы дышали
одним воздухом, ели одну и ту же рыбу, мокли под одним — временами
радиоактивным — дождем, плавали в одном море, и нам прискучивала одна хвоя.
В зависимости от ветра облака’, которые я видел в окне, уже видели вы, и
наоборот. Мне приятно думать, что у нас было что-то общее до того, как мы
сошлись в этом зале.
А что касается этого зала, я думаю, всего несколько часов назад он
пустовал и вновь опустеет несколько часов спустя. Наше присутствие в нем,
мое в особенности, совершенно случайно с точки зрения стен. Вообще, с точки
зрения пространства, любое присутствие в нем случайно, если оно не обладает
неизменной — и, как правило, неодушевленной — особенностью пейзажа:
скажем, морены, вершины холма, излучины реки. И именно появление чего-то или
кого-то непредсказуемого внутри пространства, вполне привыкшего к своему
содержимому, создает ощущение события.
Поэтому, выражая вам благодарность за решение присудить мне Нобелевскую
премию по литературе, я, в сущности, благодарю вас за признание в моей
работе черт неизменности, подобных ледниковым обломкам, скажем, в обширном
пейзаже литературы.
Я полностью сознаю, что это сравнение может показаться рискованным
из-за таящихся в нем холодности, бесполезности, длительной или быстрой
эрозии. Но если эти обломки содержат хоть одну жилу одушевленной руды — на
что я нескромно надеюсь, — то, возможно, сравнение это достаточно
осторожное.
И коль скоро речь зашла об осторожности, я хотел бы добавить, что в
обозримом прошлом поэтическая аудитория редко насчитывала больше одного
процента населения. Вот почему поэты античности или Возрождения тяготели ко
дворам, центрам власти; вот почему в наши дни поэты оседают в университетах,
центрах знания. Ваша академия представляется помесью обоих: и если в будущем
— где нас не будет — это процентное соотношение сохранится, в немалой
степени это произойдет благодаря вашим усилиям. В случае, если такое
видение будущего кажется вам мрачным, я надеюсь, что мысль о
демографическом взрыве вас несколько приободрит. И четверть от этого
процента означала бы армию читателей, даже сегодня.
Так что моя благодарность вам, леди и джентльмены, не вполне
эгоистична. Я благодарен вам за тех, кого ваши решения побуждают и будут
побуждать читать стихи, сегодня и завтра. Я не так уверен, что человек
восторжествует, как однажды сказал мой великий американский соотечественник,
стоя, как я полагаю, в этом самом зале; но я совершенно убежден, что над
человеком, читающим стихи, труднее восторжествовать, чем над тем, кто их не
читает.
Конечно, это чертовски окольный путь из Санкт-Петербурга в Стокгольм,
но для человека моей профессии представление, что прямая линия — кратчайшее
расстояние между двумя точками, давно утратило свою привлекательность.
Поэтому мне приятно узнать, что в географии тоже есть своя высшая
справедливость. Спасибо.

Иосиф Бродский во время нобелевской церемонии.
Стокгольм. 1987 г. Фото с сайта www.lechaim.ru/ARHIV/194/

…Если искусство чему-то и учит (и художника - в первую голову), то именно частности человеческого существования. Будучи наиболее древней - и наиболее буквальной - формой частного предпринимательства, оно вольно или невольно поощряет в человеке именно его ощущение индивидуальности, уникальности, отдельности, превращая его из общественного животного в личность. Многое можно разделить: хлеб, ложе, убеждения, возлюб­ленную, но не стихотворение, скажем, Райнера Марии Рильке. Произведения искусства, литературы в особенности и стихотворение в частности, обращаются к человеку тет-а-тет, вступая с ним в прямые, без посредников, отношения. За это-то и недолюбливают искусство вообще, литературу в особенности и поэзию в частности ревнители всеобщего блага, повелители масс, глашатаи исторической необходимости. Ибо там, где прошло искусство, где прочитано стихотворение, они обнаруживают на месте ожидаемого согласия и единодушия - равнодушие и разноголосие, на месте решимости к действию - невнимание и брезгливость. Иными словами, в нолики, которыми ревнители общего блага и повелители масс норовят оперировать, искусcтво вписывает “точку-точку-запятую с минусом”, превращая каждый нолик в пусть не всегда привлекательную, но человеческую рожицу.

Великий Баратынский, говоря о своей Музе, охарактеризовал её как обладающую “лица необщим выраженьем”. В приобретении этого необщего выражения и состоит, видимо, смысл индивидуального существования…

…Язык и, думается, литература - вещи более древние, неизбежные, долговечные, чем любая форма общественной организации. Негодование, ирония или безразличие, выражаемое литературой по отношению к государству, есть, по существу, реакция постоянного, лучше сказать - бесконечного, по отношению к временному, ограниченному. По крайней мере, до тех пор пока государство позволяет себе вмешиваться в дела литературы, литература имеет право вмешиваться в дела государства. Политическая система, форма общественного устройства, как всякая система вообще, есть, по определению, форма прошедшего времени, пытающаяся навязать себя настоящему (а зачастую и будущему), и человек, чья профессия язык, - последний, кто может позволить себе позабыть об этом. Подлинной опасностью для писателя является не только возможность (часто реальность) преследований со стороны государства, сколько возможность оказаться загипнотизированным его, государства, монструозными или претерпевающими изменения к лучшему, но всегда временными очертаниями.

Философия государства, его этика, не говоря уже о его эстетике, всегда “вчера”; язык, литература - всегда “сегодня” и часто - особенно в случае ортодоксальности той или иной системы - даже и “завтра”. Одна из заслуг литературы и состоит в том, что она помогает человеку уточнить время его существования, отличить себя в толпе как предшественников, так и себе подобных, избежать тавтологии…

…Эстетический выбор всегда индивидуален, и эстетическое переживание - всегда переживание частное. Всякая новая эстетическая реальность делает человека, её переживающего, лицом ещё более частным, и частность эта, обретающая порою форму литературного (или какого-либо другого) вкуса, уже сама по себе может оказаться если не гарантией, то хотя бы формой защиты от порабощения. Ибо человек со вкусом, в частности литературным, менее восприимчив к повторам и ритмическим заклинаниям, свойственным любой форме политической демагогии. Дело не столько в том, что добродетель не является гарантией шедевра, сколько в том, что зло, особенно политическое, всегда плохой стилист. Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем твёрже его вкус, тем чётче его нравственный выбор, тем он свободнее - хотя, возможно, и не счастливее…

…В истории нашего вида, в ис­тории “сапиенса”, книга - феномен антропологический, аналогичный по сути изобретению колеса. Возникшая для того, чтоб дать нам представление не столько о наших истоках, сколько о том, на что “сапиенс” этот способен, книга является средством перемещения в пространстве опыта со скоростью переворачиваемой страницы. Перемещение это, в свою очередь, как всякое перемещение, оборачивается бегством от общего знаменателя, от попытки навязать знаменателя этого черту, не поднимавшуюся ранее выше пояса, нашему сердцу, нашему сознанию, нашему воображению. Бегство это - бегство в сторону необщего выражения лица, в сторону числителя, в сторону личности, в сторону частности…

…Я не призываю к замене государства библиотекой - хотя мысль эта неоднократно меня посещала, - но я не сомневаюсь, что, выбирай мы наших властителей на основании их читательского опыта, а не на основании их политических программ, на земле было бы меньше горя. Мне думается, что потенциального властителя наших судеб следовало бы спрашивать прежде всего не о том, как он представляет себе курс иностранной политики, а о том, как он относится к Стендалю, Диккенсу, Достоевскому. Хотя бы уже по одному тому, что насущным хлебом литературы является именно человеческое разнообразие и безобразие, она, литература, оказывается надёжным противоядием от каких бы то ни было - известных и будущих - попыток тотального, массового подхода к решению проблем человеческого существования. Как система нравственного, по крайней мере, страхования, она куда более эффективна, нежели та или иная система верований или философская доктрина…

…Человек принимается за сочинение стихотворения по разным соображениям: чтоб завоевать сердце возлюбленной, чтоб выразить своё отношение к окружающей его реальности, будь то пейзаж или государство, чтоб запечатлеть душевное состояние, в котором он в данный момент находится, чтоб оставить - как он думает в эту минуту - след на земле. Он прибегает к этой форме - к стихотворению - по соображениям, скорее всего, бессознательно-миметическим: чёрный вертикальный сгусток слов посреди белого листа бумаги, видимо, напоминает человеку о его собственном положении в мире, о пропорции пространства к его телу. Но независимо от соображений, по которым он берётся за перо, и независимо от эффекта, производимого тем, что выходит из-под его пера, на его аудиторию, сколь бы велика или мала она ни была, - немедленное последствие этого предприятия - ощущение вступления в прямой контакт с языком, точнее - ощущение немедленного впадения в зависимость от оного, от всего, что на нём уже высказано, написано, осуществлено…

…Начиная стихотворение, поэт, как правило, не знает, чем оно кончится, и порой оказывается очень удивлён тем, что получилось, ибо часто получается лучше, чем он предполагал, часто мысль его заходит дальше, чем он рассчитывал. Это и есть тот момент, когда будущее языка вмешивается в его настоящее. Существуют, как мы знаем, три метода познания: аналитический, интуитивный и метод, которым пользовались библейские пророки, - посредством откровения. Отличие поэзии от прочих форм литературы в том, что она пользуется сразу всеми тремя (тяготея преимущественно ко второму и третьему), ибо все три даны в языке; и порой с помощью одного слова, одной рифмы пишущему стихотворение удаётся оказаться там, где до него никто не бывал, - и дальше, может быть, чем он сам бы желал. Пишущий стихотворение пишет его прежде всего потому, что стихотворение - колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения. Испытав это ускорение единожды, человек уже не в состоянии отказаться от повторения этого опыта, он впадает в зависимость от этого процесса, как впадают в зависимость от наркотиков или алкоголя. Человек, находящийся в подобной зависимости от языка, я полагаю, и называется поэтом.

Иосиф Бродский

Нобелевская лекция

Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, для человека, зашедшего в предпочтении этом довольно далеко -- и в частности от родины, ибо лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии, -- оказаться внезапно на этой трибуне -- большая неловкость и испытание.

Ощущение это усугубляется не столько мыслью о тех, кто стоял здесь до меня, сколько памятью о тех, кого эта честь миновала, кто не смог обратиться, что называется, "урби эт орби" с этой трибуны и чье общее молчание как бы ищет и не находит себе в вас выхода.

Единственное, что может примирить вас с подобным положением, это то простое соображение, что -- по причинам прежде всего стилистическим -писатель не может говорить за писателя, особенно -- поэт за поэта; что, окажись на этой трибуне Осип Мандельштам, Марина Цветаева, Роберт Фрост, Анна Ахматова, Уинстон Оден, они невольно бы говорили за самих себя, и, возможно, тоже испытывали бы некоторую неловкость.

Эти тени смущают меня постоянно, смущают они меня и сегодня. Во всяком случае они не поощряют меня к красноречию. В лучшие свои минуты я кажусь себе как бы их суммой -- но всегда меньшей, чем любая из них, в отдельности. Ибо быть лучше их на бумаге невозможно; невозможно быть лучше их и в жизни, и это именно их жизни, сколь бы трагичны и горьки они не были, заставляют меня часто -- видимо, чаще, чем следовало бы -- сожалеть о движении времени. Если тот свет существует -- а отказать им в возможности вечной жизни я не более в состоянии, чем забыть об их существовании в этой -- если тот свет существует, то они, надеюсь, простят мне и качество того, что я собираюсь изложить: в конце концов, не поведением на трибуне достоинство нашей профессии мерится.

Я назвал лишь пятерых -- тех, чье творчество и чьи судьбы мне дороги, хотя бы по тому, что, не будь их, я бы как человек и как писатель стоил бы немногого: во всяком случае я не стоял бы сегодня здесь. Их, этих теней -лучше: источников света -- ламп? звезд? -- было, конечно же, больше, чем пятеро, и любая из них способна обречь на абсолютную немоту. Число их велико в жизни любого сознательного литератора; в моем случае оно удваивается, благодаря тем двум культурам, к которым я волею судеб принадлежу. Не облегчает дела также и мысль о современниках и собратьях по перу в обеих этих культурах, о поэтах и прозаиках, чьи дарования я ценю выше собственного и которые, окажись они на этой трибуне, уже давно бы перешли к делу, ибо у них есть больше, что сказать миру, нежели у меня.

Поэтому я позволю себе ряд замечаний -- возможно, нестройных, сбивчивых и могущих озадачить вас своей бессвязностью. Однако количество времени, отпущенное мне на то, чтобы собраться с мыслями, и самая моя профессия защитят меня, надеюсь, хотя бы отчасти от упреков в хаотичности. Человек моей профессии редко претендует на систематичность мышления; в худшем случае, он претендует на систему. Но это у него, как правило, заемное: от среды, от общественного устройства, от занятий философией в нежном возрасте. Ничто не убеждает художника более в случайности средств, которыми он пользуется для достижения той или иной -- пусть даже и постоянной -- цели, нежели самый творческий прцесс, процесс сочинительства. Стихи, по слову Ахматовой, действительно растут из сора; корни прозы -- не более благородны.

Если искусство чему-то и учит (и художника -- в первую голову), то именно частности человеческого существования. Будучи наиболее древней -- и наиболее буквальной -- формой частного предпринимательства, оно вольно или невольно поощряет в человеке именно его ощущение индивидуальности, уникальности, отдельности -- превращая его из общественного животного в личность. Многое можно разделить: хлеб, ложе, убеждения, возлюбленную -- но не стихотворение, скажем, Райнера Марии Рильке. Произведения искусства, литературы в особенности и стихотворение в частности обращаются к человеку тет-а-тет, вступая с ним в прямые, без посредников, отношения. За это-то и недолюбливают искусство вообще, литературу в особенности и поэзию в частности ревнители всеобщего блага, повелители масс, глашатаи исторической необходимости. Ибо там, где прошло искусство, где прочитано стихотворение, они обнаруживают на месте ожидаемого согласия и единодушия -- равнодушие и разноголосие, на месте решимости к действию -- невнимание и брезгливость. Иными словами, в нолики, которыми ревнители общего блага и повелители масс норовят оперировать, искуство вписывает "точку-точку-запятую с минусом", превращая каждый нолик в пусть не всегда привлекательную, но человеческую рожицу.

Великий Баратынский, говоря о своей Музе, охарактеризовал ее как обладающую "лица необщим выраженьем". В приобретении этого необщего выражения и состоит, видимо, смысл индивидуального существования, ибо к необщности этой мы подготовлены уже как бы генетически. Независимо от того, является человек писателем или читателем, задача его состоит в том, чтобы прожить свою собственную, а не навязанную или предписанную извне, даже самым благородным образом выглядящую жизнь. Ибо она у каждого из нас только одна, и мы хорошо знаем, чем все это кончается. Было бы досаднно израсходовать этот единственный шанс на повторение чужой внешности, чужого опыта, на тавтологию -- тем более обидно, что глашатаи исторической необходимости, по чьему наущению человек на тавтологию эту готов согласиться, в гроб с ним вместе не лягут и спасибо не скажут.

Язык и, думается, литература -- вещи более древние, неизбежные, долговечные, чем любая форма общественной организации. Негодование, ирония или безразличие, выражаемое литературой по отношению к государству, есть, по существу, реакция постоянного, лучше сказать -- бесконечного, по отношению к временному, ограниченному. По крайней мере, до тех пор пока государство позволяет себе вмешиваться в дела литературы, литература имеет право вмешиваться в дела государства. Политическая система, форма общественного устройства, как всякая система вообще, есть, по определению, форма прошедшего времени, пытающаяся навязать себя настоящему (а зачастую и будущему), и человек, чья профессия язык, -- последний, кто может позволить себе позабыть об этом. Подлинной опасностью для писателя является не только возможность (часто реальность) преследований со стороны государства, сколько возможность оказаться загипнотизированным его, государства, монструозными или претерпевающими изменения к лучшему -- но всегда временными -очертаниями.

Философия государства, его этика, не говоря уже о его эстетике -всегда "вчера"; язык, литература -- всегда "сегодня" и часто -- особенно в случае ортодоксальности той или иной системы -- даже и "завтра". Одна из заслуг литературы и состоит в том, что она помогает человеку уточнить время его существования, отличить себя в толпе как предшественников, так и себе подобных, избежать тавтологии, то есть участи, известной иначе под почетным названием "жертвы истории". Искуство вообще и литература в частности тем и замечательно, тем и отличается от жизни, что всегда бежит повторения. В обыденной жизни вы можете рассказать один и тот же анекдот трижды и трижды, вызвав смех, оказаться душою общества. В искусстве подобная форма поведения именуется "клише". Искусство есть орудие безоткатное, и развитие его определяется не индивидуальностью художника, но динамикой и логикой самого материала, предыдущей историей средств, требующих найти (или подсказывающих) всякий раз качественно новое эстетическое решение. Обладающее собственной генеалогией, динамикой, логикой и будущим, искусство не синонимично, но, в лучшем случае, параллельно истории, и способом его существования является создание всякий раз новой эстетической реальности. Вот почему оно часто оказывается "впереди прогресса", впереди истории, основным инструментом которой является -- не уточнить ли нам Маркса? -- именно клише.