О чем роман братья и сестры. Литературные имена


Пекашинский мужик Степан Андреянович Ставров срубил дом на склоне горы, в прохладном сумраке огромной лиственницы. Да не дом - хоромину двухэтажную с маленькой боковой избой в придачу.

Шла война. В Пекашине остались старики, дети да бабы. Без догляда на глазах ветшали и разваливались постройки. Но у Ставрова дом - крепкий, добротный, на все времена. Подкосила крепкого старика похоронка на сына. Остался он со старухой и внуком Егоршей.

Не обошла беда и семью Анны Пряслиной: погиб муж Иван, единственный кормилец. А у Анны-то ребята мал мала меньше - Мишка, Лизка, близнецы Петька с Гришкой, Федюшка да Татьянка. В деревне бабу звали Анной-куколкой. Была она маленькая да тончавая, с лица хороша, а работница никакая. Два дня прошло с тех пор, как получили похоронку и на пустовавшее за столом место отца сел старший, Мишка. Мать смахнула с лица слезу и молча кивнула головой.

Самой ей было ребят не вытянуть. Она и так, чтобы выполнить норму, до ночи оставалась на пашне. В один из дней, когда работали с жёнками, увидели незнакомца. Рука на перевязи. Оказалось, он с фронта. Посидел, потолковал с бабами о колхозной жизни, и уж на прощание спросили, как его звать-величать да из какой он деревни. «Лукашин, - ответил тот, - Иван Дмитриевич. Из райкома к вам на посевную послан».

Посевная была ох и трудная. Людей-то мало, а из райкома приказано посевные площади увеличивать: фронту нужен хлеб. Неожиданно для всех незаменимым работником оказался Мишка Пряслин. Чего-чего не делал в свои четырнадцать лет. В колхозе работал за взрослого мужика, да ещё и на семью. У его сестры, двенадцатилетней Лизки, дел да хлопот тоже были полны руки. Печь истопить, с коровой управиться, ребятишек покормить, в избе убрать, бельишко постирать...

За посевной - покос, потом уборочная... Председатель колхоза Анфиса Минина возвращалась в свою пустую избу поздно вечером и, не раздеваясь, падала на постель. А чуть свет, она уже на ногах - доит корову, а сама со страхом думает, что в колхозной кладовой кончается хлеб. И все равно - счастливая. Потому что вспомнила, как в правлении говорила с Иваном Дмитриевичем.

Осень не за горами. Ребята скоро в школу пойдут, а Мишка Пряслин - на лесозаготовки. Надо семью тянуть. Дуняшка же Иняхина надумала учиться в техникуме. Подарила Мише на прощание кружевной платочек.

Сводки с фронта все тревожней. Немцы уже вышли к Волге. И в райкоме, наконец, откликнулись на неотступную просьбу Лукашина - отпустили воевать. Хотел он напоследок объясниться с Анфисой, да не вышло. Наутро она сама нарочно уехала на сенопункт, и туда примчалась к ней Варвара Иняхина. Клялась всем на свете, что ничего у неё не было с Лукашиным. Рванулась Анфиса к переводу, у самой воды спрыгнула с коня на мокрый песок. На том берегу мелькнула и растаяла фигура Лукашина.

Пересказала

Федор Александрович Абрамов

Братья и сестры

Помню, я чуть не вскрикнул от радости, когда на пригорке, среди высоких плакучих берез, показалась старая сенная избушка, тихо дремлющая в косых лучах вечернего солнца.

Позади был целый день напрасных блужданий по дремучим зарослям Синельги. Сена на Верхней Синельге (а я забрался в самую глушь, к порожистым перекатам с ключевой водой, куда в жару забивается хариус) не ставились уж несколько лет. Травища - широколистый, как кукуруза, пырей да белопенная, терпко пахнущая таволга - скрывала меня с головой, и я, как в детстве, угадывал речную сторону по тянувшей прохладе да по тропам зверья, проложенным к водопою. К самой речонке надо было проламываться сквозь чащу ольхи и седого ивняка. Русло речки перекрестило мохнатыми елями, пороги заросли лопухом, а там, где были широкие плеса, теперь проглядывали лишь маленькие оконца воды, затянутые унылой ряской.

При виде избушки я позабыл и об усталости, и о дневных огорчениях. Все тут было мне знакомо и дорого до слез: и сама покосившаяся изба с замшелыми, продымленными стенами, в которых я мог бы с закрытыми глазами отыскать каждую щель и выступ, и эти задумчивые, поскрипывающие березы с ободранной берестой внизу, и это черное огневище варницы, первобытным оком глянувшее на меня из травы…

А стол-то, стол! - осел, еще глубже зарылся своими лапами в землю, но все так же кремнево крепки его толстенные еловые плахи, тесанные топором. По бокам - скамейки с выдолбленными корытцами для кормежки собак, в корытцах зеленеет вода, уцелевшая от последнего дождя.

Сколько раз, еще подростком, сидел я за этим столом, обжигаясь немудреной крестьянской похлебкой после страдного дня! За ним сиживал мой отец, отдыхала моя мать, не пережившая утрат последней войны

Рыжие, суковатые, в расщелинах, плахи стола сплошь изрезаны, изрублены. Так уж повелось исстари: редкий подросток и мужик, приезжая на сенокос, не оставлял здесь памятку о себе. И каких тут только знаков не было! Кресты и крестики, ершистые елочки и треугольники, квадраты, кружки… Такими вот фамильными знаками когда-то каждый хозяин метил свои дрова и бревна в лесу, оставлял их в виде зарубок, прокладывая свой охотничий путик. Потом пришла грамота, знаки сменили буквы, и среди них все чаще замелькала пятиконечная звезда

Припав к столу, я долго разглядывал эти старые узоры, выдувал травяные семена, набившиеся в прорези знаков и букв… Да ведь это же целая летопись Пекашина! Северный крестьянин редко знает свою родословную дальше деда. И может быть, этот вот стол и есть самый полный документ о людях, прошедших по пекашинской земле.

Вокруг меня пели древнюю, нескончаемую песню комары, тихо и безропотно осыпались семенники перезрелых трав. И медленно, по мере того как я все больше и больше вчитывался в эту деревянную книгу, передо мной начали оживать мои далекие земляки.

Вот два давнишних полуискрошившихся крестика, вправленных в веночек из листьев. Должно быть, когда-то в Пекашине жил парень или мужик, который и букв-то не знал, а вот поди ж ты - сказалась душа художника. А кто оставил эти три почерневших перекрестья, врезанных на диво глубоко? Внизу маленький продолговатый крестик, прочерченный много позже, но тоже уже почерневший от времени. Не был ли человек, носивший родовое знамя трех перекрестий, первым силачом в округе, о котором из поколения в поколение передавались были и небылицы? И как знать, может, какой-нибудь пекашинский паренек, много-много лет спустя, с раскрытым ртом слушая восторженные рассказы мужиков о необыкновенной силе своего земляка, с сожалением поставил крестик против его знамени.

Весь захваченный расшифровкой надписей, я стал искать знакомых мне людей. И нашел.

Л Т М

Буквы были вырезаны давно, может еще тогда, когда Трофим был безусым подростком. Но удивительно: в них так и проглядывал характер Трофима. Широкие, приземистые, они стояли не где-нибудь, а на средней плахе столешницы. Казалось, сам Троха, всегда любивший подать товар лицом, топал посередке стола, по-медвежьи вывернув ступни ног. Рядом с инициалами Трофима размашисто и твердо выведены прямые

С С А

Тут уж нельзя было не признать широкую натуру Степана Андреяновича. А Софрон Игнатьевич, тот, как и в жизни, обозначил себя крепкими, но неказистыми буквами в уголку стола.

У меня особенно потеплело на сердце, когда я неожиданно наткнулся на довольно свежую надпись, вырезанную ножом на видном месте.

Помню, я чуть не вскрикнул от радости, когда на пригорке, среди высоких плакучих берез, показалась старая сенная избушка, тихо дремлющая в косых лучах вечернего солнца.

Позади был целый день напрасных блужданий по дремучим зарослям Синельги. Сена на Верхней Синельге (а я забрался в самую глушь, к порожистым перекатам с ключевой водой, куда в жару забивается хариус) не ставились уж несколько лет. Травища – широколистый, как кукуруза, пырей да белопенная, терпко пахнущая таволга – скрывала меня с головой, и я, как в детстве, угадывал речную сторону по тянувшей прохладе да по тропам зверья, проложенным к водопою. К самой речонке надо было проламываться сквозь чащу ольхи и седого ивняка. Русло речки перекрестило мохнатыми елями, пороги заросли лопухом, а там, где были широкие плеса, теперь проглядывали лишь маленькие оконца воды, затянутые унылой ряской.

При виде избушки я позабыл и об усталости, и о дневных огорчениях. Все тут было мне знакомо и дорого до слез: и сама покосившаяся изба с замшелыми, продымленными стенами, в которых я мог бы с закрытыми глазами отыскать каждую щель и выступ, и эти задумчивые, поскрипывающие березы с ободранной берестой внизу, и это черное огневище варницы, первобытным оком глянувшее на меня из травы…

А стол-то, стол! – осел, еще глубже зарылся своими лапами в землю, но все так же кремнево крепки его толстенные еловые плахи, тесанные топором. По бокам – скамейки с выдолбленными корытцами для кормежки собак, в корытцах зеленеет вода, уцелевшая от последнего дождя.

Сколько раз, еще подростком, сидел я за этим столом, обжигаясь немудреной крестьянской похлебкой после страдного дня! За ним сиживал мой отец, отдыхала моя мать, не пережившая утрат последней войны…

Рыжие, суковатые, в расщелинах, плахи стола сплошь изрезаны, изрублены. Так уж повелось исстари: редкий подросток и мужик, приезжая на сенокос, не оставлял здесь памятку о себе. И каких тут только знаков не было! Кресты и крестики, ершистые елочки и треугольники, квадраты, кружки… Такими вот фамильными знаками когда-то каждый хозяин метил свои дрова и бревна в лесу, оставлял их в виде зарубок, прокладывая свой охотничий путик. Потом пришла грамота, знаки сменили буквы, и среди них все чаще замелькала пятиконечная звезда…

Припав к столу, я долго разглядывал эти старые узоры, выдувал травяные семена, набившиеся в прорези знаков и букв… Да ведь это же целая летопись Пекашина! Северный крестьянин редко знает свою родословную дальше деда. И может быть, этот вот стол и есть самый полный документ о людях, прошедших по пекашинской земле.

Вокруг меня пели древнюю, нескончаемую песню комары, тихо и безропотно осыпались семенники перезрелых трав. И медленно, по мере того как я все больше и больше вчитывался в эту деревянную книгу, передо мной начали оживать мои далекие земляки.

Вот два давнишних полуискрошившихся крестика, вправленных в веночек из листьев. Должно быть, когда-то в Пекашине жил парень или мужик, который и букв-то не знал, а вот поди ж ты – сказалась душа художника. А кто оставил эти три почерневших перекрестья, врезанных на диво глубоко? Внизу маленький продолговатый крестик, прочерченный много позже, но тоже уже почерневший от времени. Не был ли человек, носивший родовое знамя трех перекрестий, первым силачом в округе, о котором из поколения в поколение передавались были и небылицы? И как знать, может, какой-нибудь пекашинский паренек, много-много лет спустя, с раскрытым ртом слушая восторженные рассказы мужиков о необыкновенной силе своего земляка, с сожалением поставил крестик против его знамени.

Весь захваченный расшифровкой надписей, я стал искать знакомых мне людей. И нашел.

Л Т М

Буквы были вырезаны давно, может, еще тогда, когда Трофим был безусым подростком. Но удивительно: в них так и проглядывал характер Трофима. Широкие, приземистые, они стояли не где-нибудь, а на средней плахе столешницы. Казалось, сам Троха, всегда любивший подать товар лицом, топал посередке стола, по-медвежьи вывернув ступни ног. Рядом с инициалами Трофима размашисто и твердо выведены прямые

С С А

Тут уж нельзя было не признать широкую натуру Степана Андреяновича. А Софрон Игнатьевич, тот, как и в жизни, обозначил себя крепкими, но неказистыми буквами в уголку стола.

У меня особенно потеплело на сердце, когда я неожиданно наткнулся на довольно свежую надпись, вырезанную ножом на видном месте:

М. Пряслин 1942

Надпись была выведена уверенно и по-мальчишески крикливо. Нате, мол, – на Синельгу пришел новый хозяин, который не какие-то палочки да крестики или жалкие буквы может поставить, а умеет расписаться по всем правилам.

1942 год. Незабываемая страда. Она проходила на моих глазах. Но где же главные страдницы, потом и слезой омывшие здешние сенокосы? Ни одной женской надписи не нашел я на столе. И мне захотелось хоть одну страничку приоткрыть в этой деревянной летописи Пекашина…

Глава первая

Зимой, засыпанные снегом и окруженные со всех сторон лесом, пинежские деревни мало чем отличаются друг от друга. Но по весне, когда гремучими ручьями схлынут снега, каждая деревня выглядит по-своему. Одна, как птичье гнездо, лепится на крутой горе, или щелье по-местному; другая вылезла на самый крутой бережок Пинеги – хоть из окошка закидывай лесу; третья, кругом в травяных волнах, все лето слушает даровую музыку луговых кузнечиков.

Пекашино распознают по лиственнице – громадному зеленому дереву, царственно возвышающемуся на отлогом скате горы. Кто знает, ветер занес сюда летучее семя или уцелела она от тех времен, когда тут шумел еще могучий бор и курились дымные избы староверов? Во всяком случае, по загуменью, на задворках, еще и теперь попадаются пни. Полуистлевшие, источенные муравьями, они могли бы многое рассказать о прошлом деревни…

Целые поколения пекашинцев, ни зимой, ни летом не расставаясь с топором, вырубали, выжигали леса, делали расчистки, заводили скудные, песчаные да каменистые, пашни. И хоть эти пашни давно уже считаются освоенными, а их и поныне называют навинами. Таких навин, разделенных перелесками и ручьями, в Пекашине великое множество. И каждая из них сохраняет свое изначальное название. То по имени хозяина – Оськина навина, то по фамилии целого рода, или печища по-местному, некогда трудившегося сообща, – Иняхинcкие навины, то в память о прежнем властелине здешних мест – Медвежья зыбка. Но чаще всего за этими названиями встают горечь и обида работяги, обманувшегося в своих надеждах. Калинкина пустошь, Оленькина гарь, Евдохин камешник, Екимова плешь, Абрамкино притулье… Каких только названий нет!

От леса кормились, лесом обогревались, но лес же был и первый враг. Всю жизнь северный мужик прорубался к солнцу, к свету, а лес так и напирал на него: глушил поля и сенные покосы, обрушивался гибельными пожарами, пугал зверем и всякой нечистью. Оттого-то, видно, в пинежской деревне редко кудрявится зелень под окном. В Пекашине и доселе живо поверье: у дома куст настоится, дом пуст.

Бревенчатые дома, разделенные широкой улицей, тесно жмутся друг к другу. Только узкие переулки да огороды с луком и небольшой грядкой картошки – и то не у каждого дома – отделяют одну постройку от другой. Иной год пожар уносил полдеревни; но все равно новые дома, словно ища поддержки друг у друга, опять кучились, как прежде.

Весна, по всем приметам, шла скорая, дружная. К середине апреля на Пинеге зачернела дорога, уставленная еловыми вешками, засинели забереги. В темных далях чернолесья проглянули розовые рощи берез.

С крыш капало. Из осевших сугробов за одну неделю выросли дома – большие, по-северному громоздкие, с мокрыми, потемневшими бревенчатыми стенами. Днем, когда пригревало, в косогоре вскипали ручьи и по деревне волнующе расстилался горьковатый душок оттаявших кустарников…

Тетралогия писателя Федора Абрамова "Братья и сестры", или, как дал название произведению сам автор, "роман в четырех книгах" состоит из романов "Братья и сестры" и "Две зимы и три лета", а также "Пути-перепутья" и "Дом". Связанные совместными персонажами и местом действия (северное село Пекашино), данные книги рассказывают о тридцатилетней судьбе русского северного крестьянства, начиная с военного 1942 года. За этот промежуток времени постарело одно поколение, возмужало другое и поднялось третье. Да и сам писатель приобретал мудрость вместе со своими героями, ставил все более сложные проблемные вопросы, вникал и всматривался в судьбы державы, России и отдельно взятого человека. Более двадцати пяти лет создавалась тетралогия (1950-1978). Более двадцати пяти лет не расставался автор с любимыми героями, искал вместе с ними ответа на мучительные вопросы: да что же такое эта Россия? Что мы за люди? Почему мы буквально в нечеловеческих условиях сумели выжить и победить врага и почему в мирное время не смогли накормить людей, создать подлинно человеческие, гуманные отношения, основанные на братстве, взаимопомощи, справедливости?

О замысле первого романа "Братья и сестры" Федор Абрамов неоднократно рассказывал на встречах с читателями, в интервью, в предисловиях. Чудом уцелев после тяжелого ранения под Ленинградом, после блокадного госпиталя, летом 1942 года во время отпуска по ранению он оказался на родном Пинежье. На всю жизнь запомнил Абрамов то лето, тот подвиг, то "сражение за хлеб, за жизнь", которое вели полуголодные бабы, старики, подростки. "Снаряды не рвались, пули не свистели. Но были похоронки, была нужда страшная и работа. Тяжкая мужская работа в поле и на лугу". "Не написать "Братья и сестры" я просто не мог... Перед глазами стояли картины живой, реальной действительности, они давили на память, требовали слова о себе. Великий подвиг русской бабы, открывшей в 1941 году второй фронт, быть может не менее тяжкий, чем фронт русского мужика, - как я мог забыть об этом?" "Только правда - прямая и нелицеприятная" - писательское кредо Абрамова. Позднее он уточнит: "...Подвиг человека, подвиг народа измеряется масштабом содеянного, мерой жертв и страданий, которые он приносит на алтарь победы".

Сразу же после выхода романа писатель столкнулся с недовольством земляков, которые узнавали в некоторых героях свои приметы. Тогда Ф. А. Абрамов, может быть, впервые ощутил, как трудно говорить правду о народе самому народу, развращенному как лакировочной литературой, так и пропагандистскими хвалебными речами в его адрес. Ф. А. Абрамов писал: "Земляки меня встретили хорошо, но некоторые едва скрывают досаду: им кажется, что в моих героях выведены некоторые из них, причем выведены не совсем в лестном свете. И бесполезно разубеждать. Кстати, знаешь, на что опирается лакировочная теория, теория идеального искусства? На мнение народное. Народ терпеть не может прозы в искусстве. Он и сейчас предпочтет разные небылицы трезвому рассказу о его жизни. Одно дело его реальная жизнь, и другое дело книга, картина. Поэтому горькая правда в искусстве не для народа, она должна быть обращена к интеллигенции. Вот штуковина: чтобы сделать что-нибудь для народа, надо иногда идти вразрез с народом. И так во всем, даже в экономике". Эта трудная проблема будет занимать Ф. А. Абрамова все последующие годы. Сам писатель был уверен: "Народ, как сама жизнь, противоречив. И в народе есть великое и малое, возвышенное и низменное, доброе и злое". "Народ - жертва зла. Но он же - опора зла, а значит, и творец или, по крайней мере, питательная почва зла", - размышляет Ф. А. Абрамов.

Ф. А. Абрамов сумел достойно рассказать о трагедии народной, о бедах и страданиях, о цене самопожертвования рядовых тружеников. Ему удалось "взглянуть в душу простого человека", он ввел в литературу целый пекашинский мир, представленный разнообразными характерами. Не будь последующих книг тетралогии, все равно остались бы в памяти семья Пряслиных, Анфиса, Варвара, Марфа Репишная, Степан Андреянович.

Трагедия войны, единение народа перед общей бедой выявили в людях невиданные духовные силы - братства, взаимопомощи, сострадания, способность к великому самоотречению и самопожертвованию. Эта мысль пронизывает все повествование, определяет пафос романа. И все-таки автору казалось, что ее следует уточнить, углубить, сделать более многосложной, неоднозначной. Для этого потребовалось ввести неоднозначные споры, сомнения, размышления героев о жизни, о воинской совести, об аскетизме. Ему хотелось подумать самому и заставить читателя задуматься о вопросах "бытийных", не лежащих на поверхности, а уходящих корнями в осмысление самой сути жизни и ее законов. С годами он все больше связывал проблемы социальные с нравственными, философскими, общечеловеческими.

Природа, люди, война, жизнь... Подобные размышления хотел ввести писатель в роман. Об этом - внутренний монолог Анфисы: "Растет трава, цветы не хуже, чем в мирные годы, жеребенок скачет и радуется вокруг матери. А почему же люди - самые разумные из всех существ - не радуются земной радости, убивают друг друга?.. Да что же это происходит-то? Что же такое мы, люди?" О смысле жизни размышляет после гибели сына и смерти жены Степан Андреянович: "Вот и жизнь прожита. Зачем? К чему работать? Ну, победят немца. Вернутся домой. А что у него? Емуто что? И, может быть, следовало жить для Макаровны. Единственный человек был около него, и того проворонил. Так зачем же мы живем? Неужели только работать?" И тут же автор обозначил переход к следующей главе: "А жизнь брала свое. Ушла Макаровна, а люди работали". Но главный вопрос, который хотел выделить Абрамов, - это вопрос о совести, об аскетизме, об отречении от личного во имя общего. "Имеет ли право человек на личную жизнь, если все кругом мучаются?" Вопрос наисложнейший. Поначалу автор склонялся к идее жертвенности. В дальнейших заметках к характерам и ситуациям, связанным с Анфисой, Варварой, Лукашиным, он усложнил проблему. Запись от 11 декабря 1966 года: "Можно ли полнокровно жить, когда кругом беды? Вот вопрос, который приходится решать и Лукашину, и Анфисе. Нельзя. Совесть и пр. Нельзя жить полнокровно сейчас. А когда же жить человеку?"

Когда Анфиса узнает, что Настя обгорела, стала калекой, она надевает на себя вериги. Стоп. Никакой любви! Она стала сурова, аскетична, что называется, в ногу со своим временем. И думала: так и надо. В этом ее долг. Но людям это не понравилось. Людям, оказывается, больше нравилась прежняя Анфиса - веселая, неунывающая, жадная до жизни. И именно тогда о ней с восторгом говорили бабы: "Ну, женка! Не падает духом. Еще и нас тянет". А когда Анфиса становится аскетом, худо становится и людям. И люди не идут к ней. А она ведь хотела им добра, для них надевала на себя власяницу.

Аскетически нравственные и язычески жизнеутверждающие взгляды на мир приобретали в романе и в остальных произведениях Ф. А. Абрамова самые разнообразные конфигурации. Крайнее воздержание и эгоистично слепой оптимизм были в равной степени неприемлемы для писателя. Однако он разбирался в том, насколько тяжело отыскать правду - истину в непредсказуемом настоящем мире. Поэтому снова и снова соединял антагонистичные натуры, позиции, воззрения, искания в непростых житейских обстоятельствах.

Что же, по представлению автора, поможет человечеству разыскать решения этих сложных проблем, поставленных перед ними жизнью? Лишь сама жизнь, милая сердцу и разуму Абрамова природа, эти "ключевые родники", в каких омывается герой романа и от каковых наполняется силой, "и не только физической, но и духовной".

Сочинение

Федор Александрович Абрамов родился в 1920 году на Пинеге, в деревне Верколе Архангельской области. С родной северной землей он связан не только биографией: здесь он начинал свою трудовую жизнь, эту землю он защищал на фронте под Ленинградом, сюда его привезли раненного после госпиталей - с этой землей он связан и своим творчеством, своими книгами.

Закончив в 1948 году филологический факультет Ленинградского университета, затем аспирантуру, Ф.Абрамов работает доцентом и завкафедрой в университете и выступает в печати с критическими статьями о советсткой литературе.

Федора Абрамова часто называют писателем “де-ревенской тематики”.Безграничное уважение к нелегкому крестьянскому труду присуще как его романам, так и повестям и рассказам. Он настойчиво заставляет думать читателя о тех сложных и противоречивых процессах,социальных и экономических,которые происходят в жизни колхозной деревни.

В 1958 году в журнале “Нева” был опубликован его роман “Братья и сестры”. Действие книги приходится на самые трудные военные годы. На полях далекой северной деревни женщины, старики и подростки, почти дети, ведут самоотверженную борьбу за победу над врагом, за хлеб и лес для нашей страны. По-разному раскрылись в войну люди. Анфису Петровну Минину общая беда распрямила, заставила поверить в свои силы, она с достоинством несет тяжелую ношу председателя колхоза, деля с односельчанами и труд, и нужду, и горе. И, закрывая книгу, мы понимаем, что автор подвел нас к истокам героизма.

Чудом уцелев после тяжелого ранения под Ленинградом, после блокадного госпиталя, летом 1942 года во время отпуска по ранению он оказался на родном Пинежье. На всю жизнь запомнил Абрамов то лето, тот подвиг, то"сражение за хлеб, за жизнь", которое вели полуголодные бабы, старики, подростки. "Снаряды не рвались, пули не свистели. Но были похоронки, была нужда страшная и работа. Тяжкая мужская работа в поле и на лугу".

"Не написать "Братья и сестры" я просто на мог... Перед глазами стояли картины живой, реальной действительности, они давили на память, требовали слова о себе. Великий подвиг русской бабы, открывшей в 1941 году второй фронт, быть может, не менее тяжкий, чем фронт русского мужика, как я мог забыть об этом. Первым изъяснением любви, сострадания и восхищения русской северной крестьянкой стал роман "Братья и сестры".

Восемь лет вызревал замысел романа. Кончилась война, Абрамов вернулся доучиваться в Ленинградский университет, закончил аспирантуру, защитил кандидатскую диссертацию, стал работать на кафедре советской литературы. Все эти годы он думал о романе, мечтал о писательстве, но долг перед семьей старшего брата, которая нуждалась в помощи, не давал возможности целиком посвятить себя литературе.

Абрамов начал писать первые главы в летние каникулы 1950 года на хуторе Дорище Новгородской области.

Шесть лет - во время каникул, в выходные дни, вечерами и даже ночами работал Абрамов над романом. За плечами автора романа "Братья и сестры" была трудная судьба-биография: Был трагедийный опыт деревенского подростка, испытавшего беды коллективизации и полуголодного существования 1930-х годов, был ранний опыт безотцовщины и братской взаимопомощи, был опыт ополченца-фронтовика, а затем - опыт человека, воочию, на своих земляках, на семье брата столкнувшегося с послевоенным лихолетьем, с бесправным положением крестьянина, лишенного даже паспорта, почти ничего не получающего на трудодни и платившего налоги за то, чего у него не было.

Абрамов пришел в литературу не только с огромным жизненным опытом, с убеждениями заступника народного, но и со своим словом. В романе "Братья и сестры" мощно зазвучала живая многоголосая народная речь, усвоенная писателем с детства и всегда питавшая его книги.

Трагедия войны, единение народа перед общей бедой выявили в людях невиданные духовные силы - братства, взаимопомощи, сострадания, способность к великому самоотречению и самопожертвованию. Эта мысль пронизывает все повествование, определяет пафос романа. И все-таки автору казалось, что ее следует уточнить, углубить, сделать более многосложной, многооттеночной. Для этого потребовалось ввести неоднозначные споры, сомнения, размышления героев о жизни, о воинской совести, об аскетизме.

Ему хотелось подумать самому и заставить читателя задуматься о вопросах "бытийных",не лежащих на поверхности, а уходящих корнями в осмысление самой сути жизни и ее законов. С годами он все больше свя-зывал проблемы социальные с нравственными, философским, общечеловеческими. Думается, поэтому он хотел переделать начало. Открыть роман поэтически-философской картиной летящих журавлей, соотнести извечные законы природы, которым повинуются мудрые птицы, с варварством людей.

"Небывалое, непостижимое творилось на земле. Пылали леса. Вздымались к небу пожарища. Гремели громы не с небес, с земли! Железным дождем секло и снизу и сверху - и тогда падали их неделями летевшие товарищи, клин терял свой изначальный, с незапамятных времен установленный рисунок. С кормежкой было худо - часто не находили былых жировок, им не махали с земли, как прежде, не кричали мальчишки: журавушки, куда

вы?.. А они все летели и летели, повинуясь древнему закону, на свои древние гнездовья, в северные леса, на болота, на животворные воды Заполярья".

Природа, люди, война, жизнь... Подобные размышления хотел ввести писатель в роман. Об этом - внутренний монолог Анфисы: "Растет трава, цветы не хуже, чем в мирные годы, жеребенок скачет и радуется вокруг матери. А почему же люди - самые разумные из всех существ - не радуются земной радости, убивают друг друга?.. Да что же это происходит-то? Что же такое мы, люди? Ведь и немцы люди. И у них матери и отцы. И что же это за матери, которые благословляют своих сыновей на убийства? Да не может быть, не может быть... Нет таких матерей. Что- то другое тут, что-то другое... А что? Кто ей скажет это? Да и к кому обращаться с этим? До этого ли теперь людям?.. Только надо ли задумываться сейчас? Об этом ли надо думать?". О смысле жизни размышляет после гибели сына и смерти жены Степан Андреянович: "Вот и жизнь прожита. Зачем? К чему работать? Ну, победят немца. Вернутся домой. А что у него? Ему-то что? И, может быть, следовало жить, для Макаровны. Единственный человек был около него, и того проворонил. Так зачем же мы живем? Неужели только работать?" И тут же автор обозначил переход к следующей главе: "А жизнь брала свое. Ушла Макаровна, а люди работали". Но главный вопрос, который хотел укрупнить Абрамов,- это вопрос о совести, об аскетизме, об отречении от личного во имя общего. "Имеет ли право человек на личную жизнь, если все кругом мучаются?" Вопрос наисложнейший. Поначалу автор склонялся к идее жертвенности. В дальнейших заметках к характерам и ситуациям, связанным с Анфисой, Варварой, Лукашиным, он усложнил проблему. Запись от 11 декабря 1966 года: "Можно ли полнокровно жить, когда кругом беды? Вот вопрос, который приходится решать и Лукашину. и Анфисе. Нельзя. Совесть и пр. Нельзя жить полнокровно сейчас. А когда же жить человеку?

Гражданская война, пятилетки, коллективизация, война... Лукашин полон сомнений, но в конце концов на вопрос "Возможна ли теперь любовь?" он отвечает: "Возможна! Именно теперь и возможна. Нельзя отменить жизнь. А на фронте? Ты думаешь, у всех пост великий? Да возможно ли это?" Анфиса думает иначе: "Каждый решает так, как он может. Я не осуждаю. А сама не могу. Как я бабам посмотрю в глаза?" Максимализм Анфисы автор хотел объяснить крепкими нравственными устоями в ее староверской семье. "Раз горе а доме - каждый день покойники - разве может она отдаваться радости? Разве не преступно это? Все прабабки и бабки, хранившие верность до гроба своим мужьям в их роду, восставали против ее любви, против страсти. Но и Анфису заставлял автор больше сомневаться, искать ответа. Анфиса терзается: любить должна была Настя, ее должна была одарить всеми дарами жизнь, а на самом деле любить выпало ей, Анфисе. Да разве справедливо это? Кто, кто определяет все это, заранее рассчитывает? Почему один человек умирает в молодости, а другой живет?.

Анфиса, когда узнала, что Настя обгорела, калекой стала, надела на себя вериги. Стоп. Никакой любви! Она стала сурова, аскетична, что называется, в ногу со своим временем. И думала: так и надо. В этом ее долг. Но людям это не понравилось. Людям, оказывается, больше нравилась прежняя Анфиса - веселая, неунывающая, жадная до жизни. И именно тогда о ней с восторгом говорили бабы:

Ну, женка! Не падает духом.Еще и нас тянет.

А когда она стала аскетом, худо стало и людям! И бабы даже спрашивают ее: что с тобой, Анфиса? Не заболела ли ты? Ходишь - лица на тебе нет и брови не раздвинешь... Страшно на тебя глядеть. И люди не идут к ней. А она ведь хотела им добра, для них надевала на себя власяницу.

Хотел писатель ввести дорогие ему представления о старых традициях северян, не знавших даже запоров в доме: поставят приставку - и все. "Открыт дом - хоть все вынеси. Удивительная доверчивость северян... Избушки охотничьи. Все остается. Лучина. Хлеб. Взаимовыручка. И Лукашин был благодарен этому краю. Он омылся в ключевых родниках... он окреп, набрался сил. И не только физических, но и духовных. Он окунулся в живой, родниковой воде... Он влюбился в этот первозданный край".

Роман не сразу нашел благосклонных издателей. "Два года его отфутболивали редакции", - вспоминал писатель. Не приняли его журналы "Октябрь", "Новый мир". "Братья и сестры" увидели свет в 1958 году в журнале "Нева". И тут совершилось почти чудо. Роман сразу был встречен критикой доброжелательно. За 1959-1960 годы появилось более тридцати рецензий в газетах и журналах. В 1959 году он вышел отдельной книгой в Лениздате, в 1960-м - в "Роман-газете", а в 1961-м был переведен и превосходно издан в Чехословакии.

Первые рецензенты "Братьев и сестер" отмечали мужество Абрамова, сумевшего достойно рассказать о трагедии народной, о бедах и страданиях, о цене самопожертвования рядовых тружеников. Абрамов сумел "взглянуть в душу простого человека", он ввел в литературу целый пекашинский мир, представленный разнообразными характерами. Не будь последующих книг тетралогии, все равно остались бы в памяти семья Пряслиных, Анфиса, Варвара, Марфа Репишная, Степан Андреянович.