Письмо достоевского брату после инсценировки смертной казни. Ф.М


В апреле 1849 года Федор Михайлович Достоевский был арестован за участие в кружке петрашевцев. Спустя 8 месяцев его приговорили к смертной казни. Привести приговор в исполнение должны были...

В апреле 1849 года Федор Михайлович Достоевский был арестован за участие в кружке петрашевцев. Спустя 8 месяцев его приговорили к смертной казни. Привести приговор в исполнение должны были 22 декабря. Петрашевцам дали приложиться к кресту и переломили над головой шпаги, некоторым завязали глаза. В последний момент им было объявлено о помиловании и назначении наказания в виде каторжных работ. Потрясение, которое испытал писатель, нашло отражение в его произведениях – в частности, в образе князя Мышкина в романе «Идиот».

В день инсценировки смертной казни Достоевский писал своему брату Михаилу.

Петропавловская крепость.

Брат, любезный друг мой! всё решено! Я приговорен к 4-х-летним работам в крепости (кажется, Оренбургской) и потом в рядовые. Сегодня 22 декабря нас отвезли на Семеновский плац. Там всем нам прочли смертный приговор, дали приложиться к кресту, переломили над головою шпаги и устроили наш предсмертный туалет (белые рубахи). Затем троих поставили к столбу для исполнения казни. Я стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих; в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моем, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый! Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними. Наконец ударили отбой, привязанных к столбу привели назад, и нам прочли, что его императорское величество дарует нам жизнь. Затем последовали настоящие приговоры. Один Пальм прощен. Его тем же чином в армию.

Сейчас мне сказали, любезный брат, что нам сегодня или завтра отправляться в поход. Я просил видеться с тобой. Но мне сказали, что это невозможно; могу только я тебе написать это письмо, по которому поторопись и ты дать мне поскорее отзыв. Я боюсь, что тебе как-нибудь был известен наш приговор (к смерти). Из окон кареты, когда везли на Семеновский плац, я видел бездну народа; может быть, весть уже прошла и до тебя, и ты страдал за меня. Теперь тебе будет легче за меня. Брат! я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть - вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да правда! та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и желать, и помнить, а это все-таки жизнь! On voit le soleil!

Ну, прощай, брат! Обо мне не тужи! Теперь о распоряжениях материальных: книги (Библия осталась у меня) и несколько листков моей рукописи (чернового плана драмы и романа и оконченная повесть «Детская сказка») у меня отобраны и достанутся, по всей вероятности, тебе. Мое пальто и старое платье тоже оставляю, если пришлешь взять их. Теперь, брат, предстоит мне, может быть, далекий путь по этапу. Нужны деньги. Брат милый, коль получишь это письмо и если будет возможность достать сколько-нибудь денег, то пришли тотчас же. Деньги мне теперь нужнее воздуха (по особенному обстоятельству). Пришли тоже несколько строк от себя. Потом, если получатся московские деньги, - похлопочи обо мне и не оставь меня… Ну вот и всё! Есть долги, но что с ними делать?!

Целуй жену свою и детей. Напоминай им обо мне; сделай так, чтоб они меня не забывали. Может быть, когда-нибудь увидимся мы? Брат, береги себя и семью, живи тихо и предвиденно. Думай о будущем детей твоих… Живи положительно.

Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь. Но вынесет ли тело: не знаю. Я отправляюсь нездоровый, у меня золотуха. Но авось-либо! Брат! Я уже переиспытал столько в жизни, что теперь меня мало что устрашит. Будь что будет! При первой возможности уведомлю тебя о себе.

Скажи Майковым мой прощальный и последний привет. Скажи, что я их всех благодарю за их постоянное участие к моей судьбе. Скажи несколько слов, как можно более теплых, что тебе самому сердце скажет, за меня, Евгении Петровне. Я ей желаю много счастия и с благодарным уважением всегда буду помнить о ней. Пожми руку Николаю Аполлоновичу и Аполлону Майкову; а затем и всем.

Отыщи Яновского. Пожми ему руку, поблагодари его. Наконец, всем, кто обо мне не забыл. А кто забыл, так напомни. Поцелуй брата Колю. Напиши письмо брату Андрею и уведомь его обо мне. Напиши дяде и тетке. Это я прошу тебя от себя, и кланяйся им за меня. Напиши сестрам: им желаю счастья!

А может быть, и увидимся, брат. Береги себя, доживи, ради Бога, до свидания со мной. Авось когда-нибудь обнимем друг друга и вспомним наше молодое, наше прежнее, золотое время, нашу молодость и надежды наши, которые я в это мгновение вырываю из сердца моего с кровью и хороню их.

Неужели никогда я не возьму пера в руки? Я думаю, через 4-ре года будет возможно. Я перешлю тебе всё, что напишу, если что-нибудь напишу. Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках.

Пиши ко мне чаще, пиши подробнее, больше, обстоятельнее. Распространяйся в каждом письме о семейных подробностях, о мелочах, не забудь этого. Это даст мне надежду и жизнь. Если б ты знал, как оживляли меня здесь в каземате твои письма. Эти два месяца с половиной (последние), когда было запрещено переписываться, были для меня очень тяжелы. Я был нездоров. То, что ты мне не присылал по временам денег, измучило меня за тебя: знать, ты сам был в большой нужде! Еще раз поцелуй детей; их милые личики не выходят из моей головы. Ах! Кабы они были счастливы! Будь счастлив и ты, брат, будь счастлив!

Но не тужи, ради Бога, не тужи обо мне! Знай, что я не уныл, помни, что надежда меня не покинула. Через четыре года будет облегчение судьбы. Я буду рядовой, - это уже не арестант, и имей в виду, что когда-нибудь я тебя обниму. Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!

Если кто обо мне дурно помнит, и если с кем я поссорился, если в ком-нибудь произвел неприятное впечатление - скажи им, чтоб забыли об этом, если тебе удастся их встретить. Нет желчи и злобы в душе моей, хотелось бы так любить и обнять хоть кого-нибудь из прежних в это мгновение. Это отрада, я испытал ее сегодня, прощаясь с моими милыми перед смертию. Я думал в ту минуту, что весть о казни убьет тебя. Но теперь будь покоен, я еще живу и буду жить в будущем мыслию, что когда-нибудь обниму тебя. У меня только это теперь на уме.

Что-то ты делаешь? Что-то ты думал сегодня? Знаешь ли ты об нас? Как сегодня было холодно!

Ах, кабы мое письмо поскорее дошло до тебя. Иначе я месяца четыре буду без вести об тебе. Я видел пакеты, в которых ты присылал мне в последние два месяца деньги; адресс был написан твоей рукой, и я радовался, что ты был здоров.

Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, - так кровью обливается сердце мое. Жизнь - дар, жизнь - счастье, каждая минута могла быть веком счастья. Si jeunesse savait! Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, всё утешение мое.

Казематная жизнь уже достаточно убила во мне плотских потребностей, не совсем чистых; я мало берег себя прежде. Теперь уже лишения мне нипочем, и потому не пугайся, что меня убьет какая-нибудь материальная тягость. Этого быть не может. Ах! кабы здоровье!

Прощай, прощай, брат! Когда-то я тебе еще напишу! Получишь от меня сколько возможно подробнейший отчет о моем путешествии. Кабы только сохранить здоровье, а там и всё хорошо!

Ну прощай, прощай, брат! Крепко обнимаю тебя; крепко целую. Помни меня без боли в сердце. Не печалься, пожалуйста, не печалься обо мне! В следующем же письме напишу тебе, каково мне жить. Помни же, что я говорил тебе: рассчитай свою жизнь, не трать ее, устрой свою судьбу, думай о детях. - Ох, когда бы, когда бы тебя увидать! Прощай! Теперь отрываюсь от всего, что было мило; больно покидать его! Больно переломить себя надвое, перервать сердце пополам. Прощай! Прощай! Но я увижу тебя, я уверен, я надеюсь, не изменись, люби меня, не охлаждай свою память, и мысль о любви твоей будет мне лучшею частию жизни. Прощай, еще раз прощай! Все прощайте!

Твой брат Федор Достоевский.

У меня взяли при аресте несколько книг. Из них только две были запрещенные. Не достанешь ли ты для себя остальных? Но вот просьба: из этих книг одна была «Сочинения Валериана Майкова», его критики - экземпляр Евгении Петровны. Она дала мне его как свою драгоценность. При аресте я просил жандармского офицера отдать ей эту книгу и дал ему адресс. Не знаю, возвратил ли он ей. Справься об этом! Я не хочу отнять у нее это воспоминание. Прощай, прощай еще раз.

Твой Ф. Достоевский.

Не знаю, пойду ли я по этапу или поеду. Кажется, поеду. Авось-либо!

Еще раз: пожми руку Эмилии Федоровне и целуй деток. - Поклонись Краевскому, может быть…

Напиши мне подробнее о твоем аресте, заключении и выходе на свободу.

Достоевский Федор Михайлович

Письма (1880)

834. В. П. ГАЕВСКОМУ

Января 3/80 г.

Многоуважаемый Виктор Павлович,

Чтоб не вышло опять какого-либо недоразумения, спешу по возможности заранее предуведомить Вас, что на 2-м чтении в пользу Литературного фонда, о котором Вы писали мне и сами потом говорили (буде таковое состоится), я, с моей стороны, принять участия не могу. Работы у меня оказалось теперь столько, что я и сам не предполагал. Я занят день и ночь и ни одного часу не могу упустить, а тут целый день, да еще нервного расстройства, мешающего мне работать. А потому не могу и уведомляю Вас о том с сожалением.

Искренно преданный

Ф. Достоевский.

835. H. A. ЛЮБИМОВУ

Милостивый государь,

многоуважаемый Николай Алексеевич,

Во-первых, поздравляю Вас с Новым годом и желаю Вам всего самого лучшего. Убедительнейше прошу передать мое приветствие и поздравление многоуважаемому Михаилу Никифоровичу.

Письмо это пока только уведомление: книга 9-я "Карамазовых" почти вся уже готова, и на днях вышлю. Внезапная болезнь жены моей, моей помощницы в работе (она стенографирует с написанного мною и потом переписывает), поставила меня вдруг в самое затруднительное положение, ибо, не будь этой беды надо мной, уже теперь бы Вам всё выслал. - Эта 9-я книга к тому же вышла несравненно длиннее, чем я предполагал, сидел я за нею 2 месяца и отделывал до последней возможности тщательно. Всего будет, без малого разве, до 5-ти печатных листов. Что делать! Зато на столько же, неминуемо, сократится 4-я часть, ибо сказанное в "Предварительном следствии", в 4-й части, естественно, может быть теперь передано уже не в подробности. Я думаю, что 11-го января вышлю Вам 4 листа и 12-го Вы получите их в редакции. Затем остальное, около 3/4-й листа перешлю дня три спустя, так что полагаю, что и этот кончик прибудет в редакцию не позже 15-го и maximum 16-го января. Всё это пишу утвердительно, если даже и самому придется всё переписывать (ибо уже всё написано).

Задерживают тоже разные мелочи, например, надо перечитать всё одному бывшему (провинциальному) прокурору, чтоб не случилось какой важной ошибки, или абсурда, в изложении "Предварительного следствия", хотя я писал его, всё время советуясь с этим же прокурором. - Таким образом, к 16-му в редакции будет около 5 листов, то есть вся законченная 9-я книга, из коих 4 листа прибудут в редакцию не 16-го, а 12-го января. - Боюсь, что Вы не найдете возможным выслать мне корректур (а я бы их вмиг отсмотрел и обратил назад). - Ну вот пока и всё, о чем надо было уведомить. О дальнейшем напишу при отправке.

А пока примите уверение в моем совершенном уважении и преданности.

Покорный слуга Ваш

Ф. Достоевский.

836. С. П. ХИТРОВО

Многоуважаемая и дорогая Софья Петровна,

Простите, ради бога - прийти не могу. Готовлю к завтраму отослать часть рукописи в "Русский вестник". Всю ночь напролет буду сидеть. - А конец еще и не дописан, трое суток еще просижу в работе и 15-го сдам, вероятно, и конец на почту.

Сам хожу чуть не помешанный. Жена же простудилась 1-го января, а 4-го слегла в постель и теперь лежит, лечится, ездит доктор, простудилась, кашель и лихорадка. И во всей моей жизни страшный беспорядок. Пока я и жена Вам кланяемся, скоро приду. Передайте графине всё, что сами найдете сказать ей за меня лучшего, - вполне надеюсь на Вас. Часто о Вас думаем.

Ваш весь Ф. Достоевский.

Прежде всего простите, что замедлил ответом: две недели сряду сидел день и ночь за работой, которую только вчера изготовил и отправил в журнал, где теперь печатаюсь. Да и теперь от усиленной работы голова кружится. На письмо же Ваше, что могу я ответить? На эти вопросы нельзя отвечать письменно. Это невозможно. Я большею частью дома от 3 до 5 часов пополудни, большею частью, хоть и не наверно каждый день. Если захотите, то зайдите ко мне, и хоть у меня времени вообще мало, но глаз на глаз несравненно больше и увидишь и скажешь, чем на письме, где все-таки отвлеченно. Ваше письмо горячо и задушевно. Вы действительно страдаете и не можете не страдать. Но зачем Вы падаете духом? Не Вы одни теряли веру, но потом спасли же себя. У Вас разрушили, Вы пишете, веру во Христа. Но как же Вы не задали себе прежде всего вопроса: кто люди-то эти, которые отрицают Христа, как Спасителя? То есть не то я говорю, хорошие они или дурные, а то, что знают ли они Христа-то сами, по существу? Поверьте, что нет, - ибо, узнав хоть несколько, видишь необычайное, а не простое: похожее на всех хороших или лучших людей существо. Во-вторых, все эти люди до того легковесны, что даже не имеют никакой научной подготовки в знании того, что отрицают. Отрицают же они от своего ума. Но чист ли их ум и светло ли их сердце? Опять-таки не говорю, что они дурные люди, но заражены общей современной болезненной чертой всех интеллигентных русских людей: это легкомысленным отношением к предмету, самомнением необычайным, которое сильнейшим умам в Европе не мыслилось, и феноменальным невежеством в том, о чем судят. Уж эти одни соображения могли бы, кажется, Вас остановить в отрицании Вашем, по крайней мере, заставить задуматься, усомниться. Я знаю множество отрицателей, перешедших всем существом своим под конец ко Христу. Но эти жаждали истины не ложно, а кто ищет, тот наконец и найдет.

Благодарю Вас очень за теплые слова Ваши ко мне и обо мне. Жму Вашу руку и, если захотите, до свидания.

Ваш Ф. Достоевский.

838. В. Ф. ПУЦЫКОВИЧУ

Многоуважаемый и любезнейший Виктор Феофилович!

Давно не писал к Вам и давно от Вас ничего не получал. С моей стороны причина одна: страшная каторжная работа, свыше сил моих. В последние три месяца написал и сдал до 12 печатн<ых> листов! Расстроил здоровье, запустил всё: визиты, посещения, письма. Вчера отправил последние 5 листов моего романа в "Русский вестник" и теперь принимаюсь за последнюю часть романа. А пока имею неделю или даже 10 дней отдыха.

С месяц назад или ближе Вы мне прислали Ваше объявление и просили поместить его в "Новом времени". Этого я положительно не мог сделать. В виду Вас и "Р<усского> гражданина" "Новое время" могло мне отказать, и тогда у меня явились бы с ними неприятности. Слышал, однако, что в "Новом времени" Ваше объявление прошло другим путем. Я очень рад тому, но меня все-таки не вините: не 10 же рублей я бы пожалел. Кстати, на днях приходил Тришин, и 300 руб. я ему уплатил уже окончательно.

Письма Ф. М. Достоевского легко делятся на несколько самостоятельных циклов. Самые значительные и большие -- письма к брату, М. М. Достоевскому, сибирскому знакомому А. Е. Врангелю, литературным друзьям -- А. Н. Майкову и Н. Н. Страхову, любимой племяннице С. А. Ивановой, редактору "Русского вестника" М. Н. Каткову, видному славянофилу И. С. Аксакову, многочисленным корреспондентам, появившимся у Достоевского в 70-е годы, в период издания "Дневника писателя". Но больше всего (почти четверть эпистолярного наследия) сохранилось писем Достоевского к жене, Анне Григорьевне. Они составляют цельную книгу и достаточно резко отличаются от других писем Достоевского тематикой и тональностью. Ответы Анны Григорьевны ценны уже одним тем, что помогают лучше и точнее понять содержание писем Достоевского. А в совокупности письма Достоевского и Анны Григорьевны составляют своеобразную семейную хронику. В этой "хронике", понятно, много пробелов, но они частично восстанавливаются при помощи "Дневников", "Воспоминаний" А. Г. Достоевской, мемуаров как близких знакомых семьи, так и случайных очевидцев. Семейная хроника -- важное, незаменимое подспорье будущим создателям летописи жизни и творчества и научной биографии Достоевского. Письма открывают читателям личность Достоевского с самой интимной и очень человечной стороны: они откровенны, исповедальны, поразительно ненарочиты. Собственно литературных фактов в переписке немного. Исключение -- "пушкинские" письма 1880 года, заслуживающие особого анализа.

В основном письма Достоевского Анне Григорьевне супружеские, семейные, узколичные. Естественно, что в них содержится много такого, что явно не предназначалось для посторонних глаз. Но "этических" преград для публикации писем уже давно не существует. Письма Достоевского к жене были изданы -- Н. Ф. Бельчиковым и А. С. Долининым, а письма Анны Григорьевны значительно суше, сдержаннее, создавались не без оглядки на "случайных" читателей. Достоевский писал, пожалуй, слишком откровенно и, кажется, абсолютно не задумывался над будущим "судом" потомков. Правда, в 1867 г., на заре переписки, он обратился с просьбой к жене скрыть от других его письма: "Аня, дай мне слово, что никогда никому не будешь показывать этих писем. Не хочу я, чтоб этакая мерзость положения моего пошла по языкам. "Поэт так поэт и есть"" (No 5). {Здесь и в других случаях указываются номера, под которыми письма вошли в настоящее издание.} Позднее, однако, он стал совершенно равнодушен к возможным свидетелям их семейных "тайн": "Пишешь: а ну, если кто читает наши письма? Конечно, но ведь и пусть; пусть завидуют" (No 207).

Что же касается Анны Григорьевны, то письма мужа были для нее драгоценнее всего творчества Достоевского. По словам ее подруги М. Н. Стоюниной, "с письмами Достоевского она не расставалась ни днем, ни ночью и всюду их с собой возила". {Стоюнина М. Н. Мои воспоминания о Достоевских. Публикация Р. В. Плетнева. -- "Новое русское слово", Нью-Йорк, 1955, 1 мая, No 15709.} А. Измайлову она с гордостью говорила: "Может быть, самое интересное в наследстве Федора Михайловича -- его письма ко мне. <...> В письмах <...> он так преувеличивал мои достоинства и не замечал недостатков, как это часто бывает с любящими, что мне казалось, это должно было остаться между нами, чтобы меня не обвинили в безмерном честолюбии, в любви к рекламе и т. д. <...> Он видел во мне то, чего, разумеется никто не видел, и это преувеличение любви поначалу мне было так странно, ну, как было бы странно, если бы кто-нибудь стал называть вас "вашим сиятельством". Нужно ли говорить, что эти письма были и есть моя величайшая радость и гордость, что я читала и перечитывала их сотни раз". {Измайлов А. А. У А. Г. Достоевской (к 35-летию со дня кончины Ф. М. Достоевского) . -- "Биржевые ведомости", 1916, 28 января, No 15350.}

Анна Григорьевна тщательно подготовила письма Достоевского к публикации, подвергла их строгой цензуре, зачеркнув, а в иных случаях даже вычистив резинкой особенно интимные места. Снабдила письма комментарием. Оставила распоряжение в книжке "En cas de ma mort ou d"une maladie grave": "Письма Федора Михайловича ко мне, как представляющие собою чрезвычайный литературный и общественный интерес, могут быть напечатаны после моей смерти в каком-либо журнале или отдельною книгою... Желательно, чтобы письма были напечатаны в хронологическом порядке. Если нельзя напечатать целиком, то можно бы было напечатать лишь письма, относящиеся к Пушкинскому празднику". {Письма Ф. М. Достоевского к жене. М., 1926, стр. IV--V.}

Анна Григорьевна оказалась права: письма Достоевского к ней -- единственный в своем роде литературный памятник жене. В них личность Анны Григорьевны предстает в отраженно-восторженном, идеальном свете. Именно таким воспринимается ее образ русским и зарубежным читателем. Показательны в этом смысле слова японского профессора Кохэя Тани: "Перед войной, в 1935 г., я, впервые в Японии, осуществил полный перевод "Писем к жене" Достоевского с оригинала, а после войны, внеся необходимые поправки, выпустил в двух томах, большим тиражом. Благодаря этим "Письмам" японский читатель может сегодня в полной мере представить себе, какой она была, Анна Григорьевна <....> ее облик, и то, какой глубоко любящей женой она была, и то, что, в известном смысле, она была единственным и самым лучшим сотрудником Достоевского в его литературной работе, -- всем тем, что японец понимает под словом "совершенная жена и мудрая мать"". {Цит. по: Бурсов Б. Личность Достоевского. -- "Звезда", 1970, No 11, с. 117.} Письма Достоевского -- "супружеские", страстные, что, кстати, вовсе не мешает им быть чистыми и целомудренными. С годами страстность даже возрастает, заставляя особенно часто Анну Григорьевну прибегать к резинке. Достоевский и от жены требовал откровенности, внушал ей, что в супружеских отношениях видит вовсе не одну только грубую и материальную сторону: "Не говори, Аня, что эта мысль слишком матерьальна; тут не одна матерьяльность. Мысль, что это существо мое, всецело, не хочет от меня обособляться и даже спит со мной в одной постели, -- эта мысль ужасно действует" (No 146), "Ты скажешь, что это только одна сторона и самая грубая. Нет, не грубая, да от нее, в сущности, и все остальное зависите (No 207). Достоевский сетовал на то, что Анна Григорьевна не желает или неспособна ("по неопытности") его понять, ожидал от нее таких же "супружеских восторгов", и когда она уступала ему и сообщала о "соблазнительных" снах, которые ей случалось увидеть, очень радовался, хотя и не доверял искренности таких писем. Чаще, однако, Достоевский был недоволен сухим и, так сказать, официально-семейным, сдержанным тоном "прюдствующей" Ани: "Слишком уж коротко пишете-с" (No 30), "присылаешь письма довольно постные" (No 202). В тех же случаях, когда Анна Григорьевна, охваченная какими-то подозрениями или минутным женским капризом, искусственно вызывала моментально вспыхивавшую у Достоевского ревность, он ей посылал в ответ странную и хаотическую смесь из неистовых любовных признаний и упреков в неискренности, неверности, жестокости. Впрочем, она и сама была подстать Достоевскому: болезненно ревновала его к умершей жене -- М. Д. Исаевой {В дневнике А. Г. Достоевской очевидна неприязнь ее к Марии Дмитриевне: "Сегодня Мы говорили, -- стенографирует она,-- о его прежней жизни и Марии Дмитриевне и толковал, что ей непременно следует поставить памятник. Не знаю, за что только?" -- "Литературное наследство", т. 86. М., 1973, с. 197.} и Аполлинарии Сусловой и в первые годы супружества, и гораздо позднее, когда все "соперницы" Анны Григорьевны отодвинулись в область воспоминаний и художественно преломились в творчестве Достоевского (Полипа "Игрока", Настасья Филипповна и Аглая "Идиота"). Некоторые простодушные признания юной "стенографки" в дневнике 1867 г. рассказывают, до каких пароксизмов доходила ее ревность. Записка, оказавшаяся, как потом выяснилось, вовсе не от "одной особы" (Аполлинарии Сусловой. -- Авт.), вызывает нервный припадок у Анны Григорьевны: "Значит, ему не хотелось показать записку, значит, ее не следовало мне показать. Меня это до такой степени поразило, что я начала плакать, да так сильно плакала очень редко, я кусала себе руки, сжимала шею, плакала и просто не знала, боялась, что сойду с ума. <...> Я плакала бог знает как и страдала невыносимо. Одна мысль об этой подлой особе, которая меня, вероятно, не любит, что она способна нарочно ему отдаться для того, чтобы только насолить мне, зная, что это будет для меня горько, и вот теперь, должно быть, это действительно и случилось, и вот они оба считают, что могут обманывать меня, как прежде обманывали Марию Дмитриевну". {"Литературное наследство", т. 86, с. 179.} Таких "романов" не сочинял и Достоевский, как известно, включивший в "Братья Карамазовы" маленький трактат о ревности. Нам неизвестны письма А. Г. Достоевской 1867 г., но "Дневник" сполна заменяет их отсутствие: он откровеннее, искреннее, простодушнее, наивнее писем и тем более "Воспоминаний", в которых много идеализации и часта фигура умолчания. Понятно, что в отличие от писем мужа, опубликование которых ей было желательно и лестно, Анна Григорьевна так настаивала на уничтожении стенографических дневников в упоминавшейся книжке "En cas de ma mort ou d"une maladie grave": "... мне бы вовсе не хотелось, чтоб чужие люди проникали в нашу с Ф. М. семейную интимную жизнь. А потому настоятельно прошу уничтожить все стенографические тетради".

Вычеркнув все то, что сочла неудобным для всеобщего ознакомления, "прюдствующая" Анна Григорьевна в неприкосновенном виде оставила традиционные "формулы" любви, которыми так изобилуют письма "вечного мужа" к "бесценному и бесконечному другу" Ане. В первом сохранившемся письме Достоевский еще довольно сдержанно обращается к ней, возлагая надежды на будущее. Затем звучит варьирующийся, но постоянный мотив сближающей его и "милого ангела" разлуки. Вдали от жены Достоевский с некоторым удивлением обнаружил, что процесс их "сростания" начался и даже существенно продвинулся. Конечно, этот процесс не был ни мирным, ни безболезненным. Напротив, первые годы совместной жизни были тяжелым испытанием, особенно для Анны Григорьевны. Достоевского всегда преследовали материальная нужда и нескончаемая литературная каторжная работа, но никогда он так часто и близко не приближался к черте, отделяющей бедность от нищеты, как во время затянувшегося "свадебного" путешествия по Европе. Если к этому добавить эпилепсию Достоевского, его сумрачный и мнительный характер, беременность Анны Григорьевны, увлечение Достоевского рулеткой, смерть первенца -- дочери Сони, то невольно можно ужаснуться, даже не читая стенографических дневников -- этих уникальнейших личных документов, в которых необыкновенно подробно и открыто регистрируются мельчайшие события семейной жизни. Бесконечные ссоры из-за пустяков, взаимное недоверие, взаимные оскорбления. Конечно, все ссоры заканчивались примирениями, ничего чрезвычайного и особенного тут нет, но сама форма дневников обусловила монотонность повторений, к тому же Анна Григорьевна придавала мелким неприятностям и ссорам почти трагическое значение. А с другой стороны, точно передавая все узкосемейное, она редко заносила в свои подробные и обстоятельные дневники то, что выходило за пределы их личной жизни, даже тогда, когда это, казалось бы, диктовалось необходимостью. "Потом вечером у нас обыкновенно идут разговоры,-- повествует, строго соблюдая хронологическую последовательность, Анна Григорьевна,-- так, вчера мы говорили о Евангелии, о Христе, говорили очень долго. Меня всегда радует, когда он со мной говорит не об одних обыкновенных предметах, о кофее, да о сахаре, а также "когда он находит меня способной слушать его и говорить с ним и о других, более важных и отвлеченных предметах" {"Литературное наследство", т. 86, с. 197.}. Тщетно искать в дневниках, что именно говорил Достоевский о "важных и отвлеченных предметах", в данном случае по крайней мере названы темы бесед, в других -- и этого нет. Не больше "отвлеченных предметов" и в письмах Анны Григорьевны: они или коротенькие информационные сообщения, или отчеты мужу (иногда пространные) о состоянии семейных дел, причем, и, конечно, по настоянию мужа, преобладает рассказ о детях, подробнейший, иногда живой и остроумный. Для Достоевского письма жены жизненно необходимы, хотя бы они были слишком краткими. Но когда Анна Григорьевна отступала от обычного делового, сдержанного стиля, он искренне радовался и, не скупясь на похвалу, всячески превозносил эпистолярный дар жены: "Твоими же письмами я любуюсь и читаю их с наслаждением, и говорю про себя каждый раз: какая она у меня умница. Я, например, пишу 8 страниц и всего не выскажу, а у тебя на 4-х все прекрасно высказано, все что надо, дельно, толково, ничего лишнего, ум в понимании, что именно надо сказать непременно, и тонкость чувства. Ты именно догадалась, что мне очень будет приятно читать про разговоры детей. Кроме того ты мне пишешь милые слова и говоришь, что любишь (если не обманываешь)" (No 65).

Впрочем, Достоевский не так уж много требований предъявлял к письмам Анны Григорьевны. Он больше настаивал на регулярности переписки.

Достоевский часто любил возвращаться к этапам семейной жизни, как бы расставляя вехи и подводя итоги, анализируя свое отношение к Анне Григорьевне обычно в восторженном, приподнятом тоне, давая ей самые лестные оценки: "Друг ты мой, целые 10 лет я был в тебя влюблен и все crescendo, и хоть и ссорился с тобой иногда, а все любил до смерти" (No 167), "... я сам здесь, не только по ночам, но и днем думаю здесь о моей царице и владычице непомерно, до безумия. <...> Я как в бреду, боюсь припадка" (No 197) и т. д. Анна Григорьевна, должно быть, навсегда запомнила слова мужа, сказанные ей в 1867 г. в минуту крайнего раздражения: "... Федя очень злопамятный нынче стал, он меня долго упрекал и потом обидел, сказав, что считал меня 10 из 100, а я оказалась 100 из 100". {Там же, с. 183.} Приведенное в дневнике арифметическое рассуждение Достоевского означало лишь то, что он ее отнес к разряду самых обыкновенных женщин, к "золотой середине". А девять лет спустя Достоевский напишет Анне Григорьевне в ответ на ее жалобы и "самокритику" целый трактат-опровержение: "Дорогая моя, радость, с чего ты взяла, что ты "золотая середина"? Ты редкая из женщин, кроме того что ты лучше всех их. Ты и сама не подозреваешь своих способностей. Ты ведешь не только целый дом, не только дела мои, но и нас всех, капризных и хлопотливых. <...>Сделай тебя королевой и дай тебе королевство, и клянусь тебе, ты управишь им как никто -- столько у тебя ума, здравого смысла, сердца и распорядительности" (No 154). Аналогичны по духу и тону восторженные, несколько экзальтированные слова Достоевского и в других письмах.

Достоевский остро переживал вечные материальные бедствия семьи, бремя которых с ним мужественно разделяла подлинная "хозяйка" дома Анна Григорьевна. Огорчало Достоевского, что он так и не смог обеспечить будущее детей, мысль об этом омрачала и его последние дни. Столь же горько было ему видеть, как мало он смог дать в материальном смысле своей "царице", "владычице", "повелительнице", "королеве": "Ах, родная моя, у меня сердце болит по тебе; я здесь перебрал все, как ты мучилась, как ты работала -- и для какой награды? Хотя бы мы денег получили больше, а то ведь нет, и если есть что так разве еще в надежде на будущий год, а это журавль в небе. <...> Я мечтаю о будущей зиме: поправилась бы здоровьем в Руссе и, переехав в Петербург, уж больше не будешь мне стенографировать и переписывать, я это решил, а если будет много подписчиков, то непременно возьмешь помощницу..." (No 148). Так в 1876 году, и точно так же было раньше и позднее: все те же надежды, мечты и, все те же журавли в небе. Иногда немного лучше, иногда хуже. Но в тяжелом и обременительном труде Анна Григорьевна обрела счастье и высший смысл жизни. После смерти Достоевского пришло материальное благополучие, но она почувствовала не радость, а скорее обиду на странные гримасы судьбы, вручившей ей наконец синицу, но слишком поздно.

Достоевский редко и скупо писал родственникам и ближайшим друзьям о своей семейной жизни. Как видно из этих немногих писем, далеко не со всеми своими сомнениями он знакомил "врученное ему богом" юное существо, видимо, чтобы не испугать и без того весьма растерявшуюся Анну Григорьевну. Об итогах первого года супружеской жизни, не щадя себя (откровенный и жесткий самоанализ) и очень выгодно обрисовывая Анну Григорьевну, не скрывая нисколько своих тревог и даже удивляясь тому, что мрачные предчувствия пока не оправдались, он писал А. Н. Майкову. Оказывается, Достоевский уезжал в Европу "с смертью в душе", уверенный, "что нравственное влияние заграницы будет очень дурное", совершенно не полагался и на себя ("Характер мой больной, и я предвидел, что она со мной измучается"), т. е. предчувствовал неизбежную катастрофу (II, 26). {Все ссылки на сочинения и письма Достоевского даются в сокращенном виде (римская цифра -- том, арабская -- страница). Цитируются по следующим изданиям: Достоевский Ф. М. Полное собрание художественных произведений. Т. I--XIII. Под ред. Б. Томашевского и К. Халабаева. М. --Л., 1926--1930; Достоевский Ф. М. Письма. Т. I--IV. Под ред. А. С. Долинина. Л. --М., 1928--1959.} Катастрофы не произошло, все, что "мерещилось", не осуществилось благодаря Анне Григорьевне, которая "оказалась сильнее и глубже", чем он "знал", "рассчитывал", "думал". И все же: "я <...> и до сих пор не спокоен" (II, 26). Неуверенный, пессимистический тон письма понятен: слишком мало еще прошло времени, чтобы можно было делать окончательные выводы, но надежда, вера в будущее, несомненно, заметно возросли. Три года заграничной жизни вдвоем, "один на один" сцементировали супружеский союз настолько прочно, что Достоевский уже смело мог писать брату Андрею Михайловичу о наладившихся отношениях вопреки тяжелым внешним обстоятельствам, огромной разнице в возрасте и его мрачному характеру (Достоевский, как всегда, трезв и беспощаден в самооценках, с легкостью способен доходить и до крайнего самоуничижения): "Я уж три года, без малого женат и очень счастлив, потому что лучшей жены, как моя, и не может быть для меня. Я нашел и искреннюю, самую преданную любовь, которая и до сих пор продолжается" (IV, 292). Тон спокойный и безмятежный. Констатируется факт, но ведь он вовсе не обычен -- совершилось, собственно, "чудо", на которое Достоевский не смел надеяться. В дальнейшем Достоевский почти не касается в переписке с "чужими" своих семейных дел. Лишь изредка промелькнет: "Без жены -- без детей я жить не могу" (IV, 300). Невольно вырвавшееся признание в письме к М. П. Погодину -- как бы случайная цитата из очередного послания к Анне Григорьевне. К ней он, правда, писал эмоциональнее, красноречивее. Вот одно из "типичных" обращений Достоевского к жене: "Я, мой ангел, замечаю что становлюсь как бы больше к вам всем приклеенным и решительно не могу уже теперь, как прежде, выносить с вами разлуки. Ты можешь обратить этот факт в свою пользу и поработить меня теперь еще более, чем прежде, но порабощай, Анька, и чем больше поработишь, тем буду я счастливее" (No 152). Достоевский в первое время благословлял разлуку. Теперь разлука мучительна, невыносима, отравляет жизнь, обостряет мнительность и подозрительность, поминутно рождая страхи и мрачные предчувствия.

Идеализировал ли Достоевский Анну Григорьевну? Конечно, как любящий, более того, -- "влюбленный" муж. Возможно, что иногда преднамеренно льстил, чувствуя, что ей это будет приятно. В их, жизни было то своеобразное нервное устойчивое равновесие, которое устраивало и Достоевского и Анну Григорьевну. В письмах Достоевского много "детского", непосредственного, да и Анна Григорьевна отвечала ему тем же, идя навстречу его капризам и требованиям. Поступала она так вовсе не потому, что была женщиной "домостроевских" понятий. В ее отношении к мужу было что-то от материнской любви к "блажному" и капризному, но дорогому ребенку. Впрочем, они оба стоили друг друга. Достоевский написал ей совершеннейшую истину, проясняющую главную сущность их союза: "Ты тоже мое дитя, да еще иногда блажное, а я твое и тоже блажное" (No 194). Они вечно ссорились и мирились, драматизировали обычные житейские факты и, не уставая, обменивались любовными признаниями, остро переживали семейные трагедии и радости, тщетно бились над материальным устройством жизни. Словом, как тонко определила Стоюнина, "жили душа в душу, обожание даже у них какое-то взаимное было". {Стоюнина М. Н. Мои воспоминания о Достоевских.} Конечно, Достоевский находил в Анне Григорьевне и "недостатки": мнительность, гордость, нервозность ("нервы и нервы, не хуже моих"), но они, кажется, только необходимо оттеняли, с его точки зрения, совершенство. {Анну Григорьевну, как и Достоевского, часто мучали предчувствия бед. Телеграмма, которую принесли вскоре после грустного письма мужа, производит в ней настоящее нервное потрясение: "... я страшно закричала, заплакала, вырвала телеграмму и стала рвать пакет, но руки дрожали, и я боялась прочесть что-нибудь ужасное, но только плакала и громко кричала" (No 58). В других письмах рассказывается, как остро она переживала ошибочное газетное известие о серьезной болезни Достоевского (NoNo 132 и 134).} Единственно, к чему Достоевский не мог относиться спокойно,-- это постоянно мерещившаяся ему недоверчивость Анны Григорьевны. Он часто упрекал ее в скрытности, тайнах, секретах, нежелании быть с ним полностью откровенной. Требовал Достоевский непременно полной откровенности и, естественно, часто, ее не обнаруживая, раздражался, язвил, упрекал: "Опять тайны, опять вечные секреты. Не можешь ты никак удостоить меня полной откровенности. Списываешься и соглашаешься с червонными валетами, а от мужа все еще тайны и секреты" (No 212). Тут же и упрек, вовсе не заслуженный Анной Григорьевной, благоговейным образом относившейся к его письмам: "Ты читаешь мои письма наскоро и не дочитываешь даже может быть" (No 212). Но таких упреков в письмах Достоевского немного, и они больше характеризуют его самого, чем Анну Григорьевну.

Даже дневники и воспоминания Анны Григорьевны, плод многолетних и пристальных наблюдений, рассказывают меньше о личности Достоевского, чем его письма, -- и особенно к ней, где он был более самим собой, доверял такие движения, мысли, чувства, о которых другим знать не полагается. Безыскусный стиль писем Достоевского становится еще безыскуснее в письмах к жене. Это единодушно отмечали Н. Ф. Бельчиков, А. С. Долинин, Б. И. Бурсов, М. Л. Слоним. Долинин приходил к выводу, что "именно <...> по письмам к ней мы и получили впервые возможность восстановить этот истинный, живой облик его. Ибо писались они с той исключительной откровенностью, какая возможна только тогда, когда корреспондента либо совсем не уважают, либо сливаются с ним воедино так, что и последние грани, отделяющие человека от человека, даже самого близкого, как бы перестают вовсе ощущаться" (I, 29). Сомнительна в выводе ученого только альтернатива -- ее не было; после смерти Михаила Михайловича у Достоевского не осталось ни одного существа, с которым он мог быть сердечно откровенен без ущерба для самолюбия, не прибегая к экивокам и не заботясь об "условностях". Анна Григорьевна стала таким корреспондентом Достоевского: ей он беспрерывно и "исповедовался", доверяя ее доброте и чуткости, -- не ради же красного словца называл он жену своим "ангелом-хранителем". Достоевский имел право требовать от Анны Григорьевны откровенности, так как сам был абсолютно без затей и чистосердечен. Причем исповедоваться Достоевский начал еще до писем, чуть ли не с самой первой встречи, поразив Анну Григорьевну неожиданностью рассказов о своей жизни, обнаженной откровенностью тона. Письма Достоевского перенасыщены автооценками, ретроспективными и мгновенными: он разъясняет, ничего не скрывая, свой нелегкий характер, и только просит правильно его понять (а заодно отдать должное полноте его искренности) и принять таким, каков он есть: "Я часто бываю очень грустен, какая-то беспредметная даже грусть, -- точно я совершил перед кем-нибудь преступление", -- пишет он вчерашней невесте, видимо, нимало не смущаясь странностью таких признаний молодой женщине, которая его еще так плохо знает, да и которой он сам еще не может довериться по-настоящему (No 2). Больше, правда, он умоляет Анну Григорьевну не судить о нем скоропалительно по внешнему виду и разным поступкам. Умоляет горячо, с какой-то нервной дрожью: "Ты меня видишь обыкновенно, Аня, угрюмым, пасмурным и капризным: это только снаружи; таков я всегда был, надломленный и испорченный судьбой, внутри же другое, поверь, поверь!" (No 5).

Очень скоро Анна Григорьевна узнала, что она стала женой игрока: письма к ней Достоевского долгое время были отравлены "мономанией", "фантазией", изжить которую помогло Достоевскому в сущности "случайное", но для него весьма знаменательное событие. Мощное давление неподвижной идеи придало письмам Достоевского в течение пятилетнего периода лихорадочный, безумный оттенок, судорожный ритм, нервное напряжение, превосходящее интенсивностью переживаний больную страсть Алексея Ивановича и эксперименты одержимого мыслью о "миллионе" Аркадия Долгорукого. "Ах, голубчик, не надо меня и пускать к рулетке! -- чистосердечно писал Достоевский. -- Как только проснулся -- сердце замирает, руки-ноги дрожат и холодеют" (No 16). В другом письме -- уже в который раз сообщает Анне Григорьевне заведомо ей известное: "... я пошел играть в 8 часов и -- все проиграл! У меня теперь те же 50 сантимов. Друг мой! Пусть это будет моим последним и окончательным уроком, да, урок ужасен!" (No 19). Анна Григорьевна, конечно, не поверила, что урок пойдет на пользу и, тем более, что он будет последним. Десять лет потребовалось Достоевскому, чтобы освободиться от "гнусной фантазии". Его оправдания и объяснения стали для Анны Григорьевны обычными и малозначащими фразами, к которым она относилась недоверчиво, скептически. Слишком часто обещал Достоевский окончательно бросить игру и столько же раз нарушал обещания. "Проклятая мысль" была сильнее всех логических и "материальных" соображений. Несправедливо в свое время утверждал Бельчиков: "Без сомнения, надежда поправить безденежье, материальный расчет гораздо больше играли роль в поездках Федора Михайловича в Saxon les Bains, чем психологическая предрасположенность, душевная страсть". {Письма Ф. М. Достоевского к жене, с. V.} Все обстояло как раз наоборот: материальная сторона -- предлог и внешняя подоплека, плохо скрывающая "неподвижный", страстный характер идеи-чувства, поработившей натуру Достоевского. Оправдания, объяснения ничего не меняют. Да и оправдывается ли Достоевский? Он нередко называет себя "скотом" (даже -- "я хуже чем скот"), "скверным, гнусным вором", мучающим своего "ангела божьего", "беспутным и низким, мелким игрочишкой". С обреченностью, без надежды, без веры в себя "традиционно" извещал жену о проигрышах, проклиная себя за то, что поехал, просил последний раз его простить, с необыкновенной легкостью доходя до самоуничижения. Но самоосуждениями не ограничивался. Чем больше увлекался обличениями, тем энергичнее переходил к неожиданно гордым заверениям. И в конце концов заключал, что игра на рулетке не только не рядовое, грубоматериальное увлечение, а необходимое занятие, идущее на благо его здоровью ("я теперь в такой бодрости, в такой бодрости!") и литературным делам. Получается, по парадоксальной логике Достоевского, что "проигрыши" крайне полезны, закладывают прочный фундамент будущего: "... знай, мой Ангел, что если б не было теперь этого скверного и низкого происшествия, этой траты даром 220 фр., то, может быть, не было бы и той удивительной, превосходной мысли, которая теперь посетила меня и которая послужит к окончательному общему нашему спасению] Да, мой друг, я верю, что может быть бог, по своему бесконечному милосердию, сделал это для меня <...> вразумив меня и спасая меня от игры, -- а стало быть, и тебя и Соню, нас всех, на все наше будущее" (No 19).

Поразительное, но вовсе не исключительное, не выдающееся рассуждение. Оно обычно. Достоевскому неоднократно еще придется испытать горечь окончательного поражения (о чем бы Достоевский ни писал, у него все всегда окончательное), необходимого для окончательного же возрождения. Достоевский и после приведенного красноречивого послания еще четыре года будет во власти "фантазии". Достоевский испытывал потребность доходить до черты, за которой должна была последовать неминуемая "гибель". Тут-то он и возрождался, самозабвенно уходя в работу и обращая взоры в будущее, представлявшееся в эти мгновения "падения" особенно светлым: "О, Ангел мой, не печалься и не беспокойся! Будь уверена, что теперь настанет, наконец, время, когда я буду достоин тебя и не буду более тебя обкрадывать <...> Теперь роман, один роман спасет нас, и если б ты знала, как я надеюсь на это! Будь уверена, что я достигну цели и заслужу твое уважение. <...> С любовью и с надеждой примусь за работу, и увидишь что будет через 2 года. <...> Друг мой, не печалься, что я разорил тебя, не мучайся за наше будущее. Я все, все поправлю!" (No 17). Возрождается надежда, в сердце, как никогда бодро себя чувствует Достоевский, в голову приходят блестящие мысли, требующие немедленного воплощения. Так было неоднократно. Долгие годы увлечения рулеткой не прошли даром: Достоевский досконально изучил собственную психологию игрока, вывел законы. И сам тесно связал творческие импульсы с "проклятой фантазией". Не просто фантазия, а творческая фантазия, равно необходимая ему -- человеку и художнику: "... давеча, мне хотя и мерещилось, но я все-таки окончательно еще не выяснил себе эту превосходную мысль, которая мне пришла теперь! Она пришла мне уже в девять часов или около, когда я проигрался и пошел бродить по аллее (точно так же, как в Висбадене было, когда я тоже после проигрыша выдумал Преступление и Наказание и подумал завязать сношения с Катковым. Или судьба, или бог!)" (No 19). Снова бог, правда, еще названа и судьба. В любом случае нечто высшее, неумолимое, роковое: не проигрался бы в Висбадене -- не было бы "Преступления и наказания"; и опять проигрыш совпал с "превосходной мыслью", вдруг вышедшей из туманно-неопределенного состояния и стройно оформившейся. Речь идет о романе "Идиот", Напряженную работу над которым Достоевский не случайно связал с "мономанией", игрой -- "рискнул, как на рулетке".

Письма из "Рулетенбурга" к Анне Григорьевне образуют небольшой самостоятельный цикл. Они по-своему не менее значительны, чем знаменитые письма-отчеты о Пушкинском празднике. "Пушкинские" письма ценны богатым историко-литературным материалом, они отличаются своим "несемейным" содержанием. Личность Достоевского полнее, обнаженнее предстает в отчаянных, исполненных самоуничижения и гордыни, энтузиазма и "подлого жара" письмах игрока. Так Достоевский не писал никому, а после того как многолетнее наваждение будет преодолено, он и Анне Григорьевне не будет посылать подобных писем.

Вряд ли был во всем прав А. С. Долинин, утверждавший, что письма Достоевского к жене из Висбадена, Saxon les Bains и Гомбурга были "написаны в том особенном сентиментальном стиле, в каком он обычно писал только ей одной, на темы интимно семейные, когда ему не нужно было напрягаться, чтобы идейно удовлетворять своего собеседника, и можно было позволить себе быть крайне примитивным в выражении своих чувств и будничных мыслей" (II, с. VII--VIII). Конечно, Достоевский никогда не ставил (и редко вообще это делал) перед собой цель удовлетворить "идейно" Анну Григорьевну, хотя и сильно противился тому, чтобы она всецело замкнулась в семейной сфере. В конце концов Анна Грнгорьевна не только была первой и восторженной читательницей Достоевского, но и очень помогала ему в работе.

В семейной переписке Достоевских важное место занимают и литературные вопросы, хотя освещение их специфичное и они не на первом плане. Но это еще не означает, что письма Достоевского к жене так же просты и, тем более, сознательно примитивны. Разумеется, Достоевский не заботился о композиции писем и стилистических красотах, они создавались сразу н запечатлевали мгновения, но в этом как раз их непреходящее значение -- маленьких бесформенных исповедей. И это не примитивный, упрощенный пересказ "чувств" и "будничных" мыслей, рассчитанный па недалекого и неприхотливого читателя, с которым можно обходиться без церемоний, а потрясающе взволнованный, взвинченный, усложненный, психологически уникальный монолог. Сколько нравственных терзаний, самоуничижения и одновременно восстающей гордости, оправданий, просьб простить его и все-таки верить, не оскорбляя подозрительностью.. Одно из гомбургских писем Достоевский начинает с резкой, щемящей ноты, деформируя традиционное обращение неприятным словом "подлец", не желая, видимо, оттягивать открытие истины и сразу же заявляя "главное": "Аня, милая, друг мой, жена моя, прости меня, не называй меня подлецом! Я сделал преступление, я все проиграл, что ты мне прислала, все, все до последнего крейцера, вчера же получил и вчера проиграл" (No 11). После такого приступа, когда факт передан в голом и неприглядном виде, начинаются, постепенно усложняясь, психологические вариации. Обнаруживается, что сильнее всего Достоевского волнует "суд" Ани, сам же он относится к проигрышу равнодушно, как к событию неизбежному и почти желательному. Чувствует облегчение и уверенность в себе и своем будущем. С неиссякаемым оптимизмом и жизнелюбием восклицает: "Теперь работа и труд, работа и труд, и я докажу еще, что могу сделать". И в то же время понимает, что им совершено "преступление", просит не винить его. Понимая, что требует невероятного, просит не винить "окончательно". Пытается повлиять на обвинительный приговор, хоть немного смягчить: "Но ты не можешь же не произнести своего суждения над моим поступком, и вот это-то и смущает меня и мучает". Предпринимает жалкую попытку оправдания, но, ощутив зыбкость и уязвимость аргументов, гордо отказывается от изложения "высших" причин, заставивших его спустить последние деньги: "Но не оттого я истратил, что был легкомыслен, жаден, не для себя, о! у меня были другие цели! Да что теперь оправдываться". Все мысли устремлены к Ане, желание увидеть ее огромно, но это невозможно сделать, так как не на что выехать и желание обнять жену фатально зависит от ее благородства и долготерпения: "Присылай скорей, сию минуту денег на выезд, -- хотя бы были последние".

Тон приказа, явно находящийся не в ладах с предшествующим ему безудержным самобичеванием. Подозрительность пугает Достоевского. Прекрасно зная, как трудно ему после стольких клятвонарушений ждать доверенности жены, он тем энергичнее настаивает на вере, несмотря ни на что, даже на столь очевидные и прискорбные факты. "Ангел мой, не подумай как-нибудь, чтоб я и эти проиграл. Не оскорбляй меня уж до такой степени! Не думай обо мне так низко. Ведь и я человек! Ведь есть же во мне сколько-нибудь человеческого. Не вздумай как-нибудь, не доверяя мне, сама приехать ко мне. Эта недоверчивость к тому, что я не приеду -- убьет меня". Все перепуталось и смешалось в этом странном, взволнованном, нелогичном, гордом и жалком одновременно письме, почти графически точно передающем душевный строй личности Достоевского.

А личность Достоевского дает ключ к пониманию его творчества. И в этом смысле письма Достоевского к жене не менее литературны, чем огромные специальные послания-трактаты Майкову и Страхову. Причем дело вовсе не в случайных совпадениях-параллелях: в одном из писем Достоевский характеризует себя почти такими же словами, как и его герой Лев Мышкин; "теория" и "психология" игры прямо соотносятся с идеями Алексея Ивановича и Подростка и т. д. Все это знаменательные, интересные, но единичные и "случайные" совпадения. Речь идет о большем: о сложной структуре личности Достоевского, о неповторимых, единственных свойствах натуры писателя. Конечно, письма Достоевского-игрока -- пример яркий и исключительный, в них специфическая тематика и интонация. В письмах после прощания с "фантазией" Достоевский не так открыт. Это будничные письма, в которых мотив "скуки" преобладающий, а повествование монотонно, сведено к нескольким повторяющимся темам. Все, что таким эмоциональным потоком изливалось в письмах игрока, здесь приглушено. Тем более, пожалуй, примечательно, что и в обычных письмах личность Достоевского остается такой же неуемной, "нервической". Он вечно недоволен текущим и также постоянно затевает нечто колоссальное и окончательное.

Грустен, тосклив тон писем Достоевского к жене счастливого периода семейной жизни, когда уже завершился процесс "сростания" и "склеивания". Конечно, немало значили болезни Достоевского, но не в одних лишь болезнях дело, да и невозможно такую болезнь писателя, как эпилепсию, назвать узкобиографической подробностью. Преодолев увлечение рулеткой, Достоевский утратил и главную причину, заставлявшую его заниматься усиленным самобичеванием, каяться, исповедоваться, умолять. Исповедь не исчезла, но в значительной степени исчерпала свой психологические и эмоциональные ресурсы. Достоевский ограничивается сжатым психологическим отчетом, традиционными жалобами, сомнениями и предчувствиями.

Особенно часты жалобы на полную невозможность спокойно работать. Достоевский своеобразно сочувствует тяжелому положению Анны Григорьевны, "подлее и сквернее" которого быть не может, и очень боится ее болезни, так как тогда он не сможет ничего написать за лето и ему останется только "повеситься". После такого энергичного утешения, в котором "литературный" эгоизм положительно преобладает над состраданием, следует настоящий вопль, безнадежный бунт против проклятой судьбы, вечно его преследующей, посылающей одни только нескончаемые мучения. А в основе "бунта" лежит все та же работа, а она, как обычно, не продвигается, и все, в том числе семейные дела и скверное положение жены, мешают ей: "Когда-то добьемся хоть одного месяца спокойствия, чтоб не заботиться сердцем и быть всецело у работы. Иначе я не в состоянии добывать денег и жить без проклятий. Что за цыганская жизнь, мучительная, самая угрюмая, без малейшей радости и только мучайся, только мучайся!" (No 33).

После проигрышей у Достоевского чудодейственным образом воскресала вера в себя и он с пафосом писал о будущем. Позднее таких резких психологических взрывов не стало, жизнь потекла размеренно и однообразно, а тон писем стал как-то тоскливее и безнадежнее. Настоящее тяжело, да и в будущем ничего отрадного не предвидится: "Мне все думается, Аня, что с осени начнется для нас очень скучное, а может и тяжелое время" (No 77), "Никогда в жизни не было у меня времени подлее" (No 120), "Я думаю, я с ума, наконец, сойду, от скуки, или сделаю какой-нибудь неистовый поступок" (No 122), "Жить мне гадко, нестерпимо" (No 124) и т. д. до бесконечности. Лучше припадок, каторга, что угодно, лишь бы только изменилось монотонное, скучное течение жизни -- если, не "смерть", то уж, несомненно, "мрак в душе". Все раздражает Достоевского: громкие голоса и фамильярные жесты, русские барыни и греческие чечетки, висбаденский поп и гнусные немцы. Он бежит от всякого общества в одиночество, но и там не находит успокоения. Отчаяние и скука принимают экстраординарные размеры. Страшно возрастает мнительность, мучат какие-то темные предчувствия (обостряется "второе зрение"), льются беспричинные слезы, фантазия рисует самые мрачные картины. Нет почти ни одного письма Достоевского, в котором бы такие настроения не присутствовали. Достоевский так живописует один свой день вдали от семьи: "Думаю, перебираю шансы, хожу по комнате, мерещатся дети, думаю о тебе, сердце бьется. <...> Наконец, начнет рассветать, а я рыдаю <...> с каким-то сотрясением (сам не понимаю, никогда этого не бывало) и только стараюсь, чтоб старуха не услыхала" (No 169). "Никогда" -- сказано в минутном отчаянии. Все, что переживает Достоевский, он переживает как бы заново и каждый раз по-особенному; давление "мига", впечатление "минуты" необыкновенно сильно. Почти каждый день -- "самый", исключительный. Еще недавно Достоевский, описывая свое душевное состояние в Эмсе, утверждал, что это самое "подлое" и "мрачное" время в его жизни. Через три года вновь: "Вчера Федино рождение, какой грустный день я вынес. Господи, да выносил ли когда что мучительнее" (No 169). Анна Григорьевна в конце концов привыкла к традиционным жалобам мужа и не всегда Принимала их всерьез, что не ускользнуло от Достоевского, упрекавшего ее за неспособность понять остроту и глубину его нравственных терзаний: "Тебе никогда не понять мое здешнее одиночество" (No 50).

Нет такого периода жизни, который Достоевский не проклинал в свое время, и почти нет произведения, которое в процессе создания не возбуждало его ненависти, отвращения. Один день хуже другого, все утопает в мрачном колорите, редко освежаемом светлыми красками. Не разобрать, где начинается и где кончается каторга. Между тем каторги нет, а есть совершенно особенное, нервное, сверхэмоциональное мироощущение. Уникальный дар переживания и сопереживания, никогда не покидавший творца "Бедных людей" и "Братьев Карамазовых". Нет рулетки -- есть другое, а сущность все та же, его, Достоевского, им самим лучше всего и проанализированная: "Здоровье мое превосходно. Это нервное расстройство, которого ты боишься во мне -- только физическое, механическое! Ведь не нравственное же это потрясение. Да того и природа моя требует, я так сложен. Я нервен, я никогда покоен быть не могу и без того! <...> Я здоров как нельзя, больше ..." (No 9). Так "успокаивает" Достоевский Анну Григорьевну после нового проигрыша, знакомя заодно с законами своей "природы".

А. Жид в статье "Переписка Достоевского", иронизируя над "чрезмерно стыдливыми", "щепетильными любителями литературы, предпочитающими "бюст великого человека" правде, особенно если она неэстетична, неприглядна, повторяющими изречение: "Оставим человека; важны произведения", -- подчеркивает исключительную важность личных интимных документов. Это, конечно, справедливо. Но необоснованно противопоставление личности писателя и творчества: "... изумительно, и для меня бесконечно поучительно то, что он их создал, несмотря на свои слабости". {Жид А. Собр. соч. Т. II. Л., 1935, с. 346.} Слово "слабости" неудачно, точнее и справедливее говорить о характерных чертах личности, свойствах натуры, остерегаясь оценок, как правило, субъективных и неуместных. Резко индивидуальна и терминология Достоевского: слова "подлый" и "страстный" почти "психологические" синонимы на его языке. Достоевский предупредил своих будущих биографов автопризнаниями. Широко известны, в частности, слова Достоевского из письма к Майкову: "А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная, везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил" (II, 29). Перед такой обезоруживающей откровенностью меркнут все наговоры, сплетни, субъективно-пристрастные свидетельства современников.

Неудачнее всего в тезисе А. Жида противопоставление -- "несмотря". Напротив. Достоевский создавал Произведения не преодолевая себя, не в борьбе с какими-то личными "слабостями". Страстность и нервность натуры Достоевского -- conditio sine qua поп его творчества. Достоевский хорошо понимал это сам; знание законов собственной "природы", родившееся из частых и беспощадных исследований своего "я", требовало в интересах искусства, творчества сильных потрясений, "судорог", высвобождавших творческую энергию, прогонявших литературную тоску. Достоевского мало волновала проблема личного самоусовершенствования. Он ни от чего не отрекается и мало о чем жалеет. Никому не обещает стать другим. С проклятиями, с какой-то своеобразной увлеченностью повествует о своих "грехах", однако вовсе не кается. Скорее констатирует, исследует. И просит принимать его таким, каков он есть, был и будет. Видимо, изменить свою личность, по мнению Достоевского, было равносильно измене литературе, искусству, тому, что дано ему богом и судьбой и что он не в праве "улучшать" и поправлять. Не жажда самоусовершенствования, а заботы о раскрытии содержащихся в натуре (в потенции) неисчерпаемых запасов творческой энергии. Всю жизнь он "начинает", только приступая к созданию главного труда, который окончательно установит его литературную репутацию. Жить он тоже только начинает. Очень спешит, так, что и о смерти подумать некогда. "Братья Карамазовы" -- последний роман Достоевского, но он менее всего похож на "последнее", предсмертное произведение писателя.

Письма Достоевского нетрадиционны, безыскусны, нередко бесформенны, хаотичны, небрежны. Он не был внимательным и аккуратным корреспондентом. Только к Анне Григорьевне писал регулярно, следуя раз и навсегда заведенному правилу. Часто Достоевский вообще не отвечал или немилосердно затягивал ответ. Сочинял Достоевский письма наскоро, нередко чтобы просто отделаться. Беспрерывно извинялся за помарки. Создатель "Бедных людей" постоянно возвращается к одной и той же теме: сочинять письма необыкновенно трудно, утомительно, мучительно. Есть такие жалобы и в письмах к жене: "Ах, Аня, как ненавистны мне всегда были письма! Ну что в письме расскажешь об иных делах? и потому напишу только сухие и голые факты..." (No 3), "В письме не упишешь; да я и сам тебе прежде говаривал, что я не умею и не способен письма писать..." (No 6). Коллекцию из аналогичных высказываний Достоевского приводит А. Жид в упоминавшейся статье "Переписка Достоевского". {Там же, с. 338.} Ее нетрудно расширить. Нелюбовь Достоевского к сочинению писем достигает кульминации в 70-е годы, когда сильно увеличился круг корреспондентов, обращавшихся к автору "Дневника писателя" и "Братьев Карамазовых" с просьбами ответить на разные вопросы и разрешить нравственные муки каким-нибудь благим советом. Одному "случайному" корреспонденту Достоевский разъяснял с мрачноватым юмором: "Сам люблю получать письма, по писать самому письма считаю почти невозможным и даже нелепым: я не умею положительно высказываться в письме. Напишешь иное письмо, и вдруг вам присылают мнение или возражения на такие мысли, будто бы мною в нем написанные, о которых я никогда и думать не мог. И если я попаду в ад, то мне, конечно, присуждено будет за грехи мои писать по десятку писем в день, не меньше" (IV, 6).

Адские муки, о которых с ужасом думает Достоевский, были обычным, ежедневным занятием И. С. Тургенева. Отношение Тургенева к письмам и корреспондентам буквально противоположно письмофобии и небрежности Достоевского. Сохранилось громадное количество писем Тургенева -- и все еще находят новые, круг его корреспондентов во много раз больше нескольких близких и родственных особ, с которыми более или менее регулярно переписывался Достоевский. Современникам запомнилась картина, наверняка показавшаяся бы Достоевскому апокалиптической -- груда писем на столе Тургенева, аккуратно сложенных и ожидающих своей очереди. Когда в конце 70-х годов поток читательских писем к Достоевскому увеличился, он, хотя и дорожил такими признаками внимания публики, махнув рукой на приличия, условности и общественное мнение, просто "решился прекратить переписку с спрашивающими..." (IV, 21). Сочинение писем отвлекало Достоевского от работы, отбирало время, которого ему всегда остро не доставало, рассеивало внимание. К тому же Достоевский испытывал неловкое чувство и растерянность, когда вынужден был отвечать на серьезные вопросы или оповещать о своем душевном состоянии. Возможны только деловые письма, по убеждению Достоевского. Все остальное -- мука или фальшь, так как форма письма неудобна, стеснительна для выражения личных переживаний. К таким выводам он пришел уже в 40-е годы. Брату он сообщал, что "совершенно согласен с Гоголевым Поприщиным: "Письмо вздор, письма пишут аптекари". Что мне было написать тебе? Мне нужно было бы писать томы, если бы начать говорить так, как бы хотелось мне" (I, 88). А. Е. Врангелю, кажется, так и не собрался написать "настоящее", а не "пустяшное" письмо. Да и мог ли исполнить Достоевский обещание, если он тому же Врангелю жаловался: "Впрочем что ж бы я вам стал писать? Не упишешь ничего, что надобно на письме" (I, 189). Те же стереотипные признания в письмах к И. Л. Янышеву, С. А. Ивановой, Н. Н. Страхову.

Во многом под впечатлением таких высказываний Достоевского А. Жид создает выразительный, но не во всем справедливый, - субъективный образ: "Пожалуй, у нас еще не было примера писательских писем, написанных так дурно, то есть столь ненарочито. Достоевский, так прекрасно умеющий говорить от чужого лица, затрудняется, когда ему надо говорить от своего лица; кажется, что мысли ложатся под его перо не одна за другой, а одновременно, или что, подобно тем "ветвистым ношам", о которых говорил Ренан, они царапают его, пока он извлекает их на свет, и за все цепляются по дороге; отсюда -- то путаное изобилие, которое, будучи обуздано, обусловит мощную сложность его романов. Достоевский, такой упорный, такой суровый в работе, неустанно исправляющий, уничтожающий, переделывающий написанное, страницу за страницей, пока ему не удастся вложить в него тот глубокий смысл, который в нем содержится, -- пишет здесь, как попало, должно быть, ничего не вычеркивая, но постоянно перебивая самого себя, стараясь сказать как можно скорее, на самом деле бесконечно затягивая. И ничто не позволяет лучше измерить расстояние, отделяющее произведение от создающего его автора". {Там же, с. 338. Логично, что А. Жид приходит к такому категоричному выводу, оттеняя его, правда, едва уловимой иронией: "Если есть читатели, надеющиеся увидеть здесь мастерство, литературные достоинства или позабавить свой ум, я сразу же скажу, что они лучше сделают, если оставят это чтение" (там же, с. 336).} Наблюдения А. Жида образны, остры и во многом верны. То, что он склонен квалифицировать как "недостатки" (ненарочитость, многотемье, ретардация, "путаное изобилие"), с неменьшим основанием можно отнести к достоинствам писем Достоевского. Расстояние, отделяющее письма Достоевского от его произведений, действительно велико. Но очевидно также, что, письма и творчество Достоевского связаны многими нитями.

Не следует преувеличивать "ненарочитость" и "безыскусственность" писем Достоевского. Часто это так, но нередко приходится сталкиваться с тонкой политикой и мудрым расчетом. Об одних и тех же лицах, событиях, произведениях Достоевский очень неодинаково сообщает разным людям. Форма и содержание писем Достоевского сильно зависят от того, к кому он обращается. Даже "литературно-идеологические" письма к Страхову и Майкову несхожи, неоднотипны, особенно разнятся по тону. Хаотичность писем Достоевского -- не непременный закон: есть много исключений, и они не подтверждают "правило". Достоевский вовсе не равнодушен к своим письмам, может быть, потому так ими недоволен. Он только раз, и то в 40-е годы, с гордостью и удовлетворением отозвался о своем письме к опекуну П. А. Каренину: "Я ему какое письмо написал! -- Одним словом, образец полемики. Как я его отделал. Мои письма chef d"oeuvre летристики" (I, 74). Впоследствии Достоевский создавал и не такие шедевры "летристики". Другое дело, что он сам их не считал шедеврами. Напрасно, в частности, он извинялся перед Врангелем за "пустяшные" и "предварительные" письма: в сущности они прекрасны.

"Извините за бессвязность письма, -- обращается Достоевский к Майкову. -- В письме никогда ничего не напишешь. Вот почему я терпеть не могу M-me de Sevigne. Она писала уже слишком хорошо письма" (I, 168). Выходит, что Достоевский не только не способен сам сочинять "хороших" писем, но и терпеть не может "слишком хороших" чужих, особенно "классических". Он не доверяет письмам мадам Севинье, подозревает их в неискренности. Традиции внушают не уважение, а раздражение. "Формальному" мастерству и изяществу мадам Севинье он противопоставляет свои бесформенные, нетрадиционные, "грубоватые" письма. Это оригинальная, осознанная позиция художника, бросающего вызов традициям, канонам. Письмо Майкову создавалось "наскоро, урывками", оно не может заменить разговора "глаз на глаз", так как нужно, "чтоб душа читалась на лице, чтобы сердце сказывалось в звуках слова". И оно, безусловно, шедевр "летристики" Достоевского -- большое, но компактное, энергичное, многотемное, включающее исповедь писателя, тонкий анализ поэмы Майкова, короткие, но профессиональные и оригинальные по мысли оценки произведений Тургенева, Толстого, Писемского, Островского, Тютчева, Жорж Санд, свои творческие планы ("реляция о моих занятиях"). Изложение свободное: непринужденная разговорная манера, исключающая позу. В письме четко выделяются главные темы, уверенной рукой "распределены" личные, общественные и литературные сюжеты. Недовольство же Достоевского объясняется тем, что он ощущает "невозможность высказать себя после стольких лет не только в одном, но даже и в 50 листах". Высказаться до конца обо всем не смог Достоевский и в "Записках из Мертвого дома". Тем более трудно это было сделать в письмах к Майкову и даже в огромных посланиях М. М. Достоевскому. Знаменитое письмо Достоевского к брату от 22 февраля 1854 г. сопровождается такими же оговорками, еще энергичнее сформулированными, что и в письме к Майкову: "Что главнейшее? И что именно в последнее время было для меня главное? Как подумаешь, так и выйдет, что ничего не упишу я тебе " этом письме. Ну как передать тебе мою голову, понятие, все, что я прошел, в чем убедился и на чем остановился во все это время. Я не берусь за это. Такой труд решительно невозможен. Я ни одного дела не люблю делать вполовину, а сказать что-нибудь, ровнешенько ничего не значит. Впрочем, главная реляция перед тобой. Читай и выжимай, что хочешь. Я обязан это сделать и потому принимаюсь за воспоминания" (I, 133).

Достоевский, пожалуй, чересчур серьезно относился к труду создания писем. Смело вводил в них исповедь, идеологические и литературные трактаты, полемику, воспоминания, бухгалтерию. То есть стремился осуществить то, что сам осознавал как невозможное в письмах, где уже хотя бы один объем стесняет. Письмо ведь не роман-фельетон, который можно растянуть до бесконечности; тут особенно должно быть виртуозным умение рассказать сжато, стройно, логично о многом и в немпогих словах. Тем более немыслимо "уписать" 5 каторжных лет. Отрывистый, эмоционально перенасыщенный, нервный рассказ о целом периоде жизни Достоевского, втиснутый в жанр "письма-реляции", гениален. Сетования на молчание брата, рассредоточенная исповедь, просьба, яркие портретные зарисовки (на неисчерпаемом и разнородном каторжном человеческом материале), нескончаемые вопросы, сведенные к 2--3 словам, меткие литературные оценки, разнообразные планы на будущее составляют такой чудодейственный сплав, из которого жаль, да и трудно что-либо выделить, или, как советует Достоевский брату, "выжать".

Достоевский смотрел на свои письма как на совершенно особенное, утомительное, но необходимое дело, "читательский" успех его мало волновал, а к литературным заботам он обращался лишь в тех случаях (естественно, частых), когда этого неотлагательно требовали обстоятельства. Здесь снова уместно для контраста упомянуть Тургенева, чьи письма гораздо сильнее, очевиднее связаны с творчеством и нередко представляют собой первоначальные наброски художественных произведений. Близость писем и художественной прозы Тургенева отмечали еще Н. М. Гутьяр и К. К. Истомин. Б. М. Эйхенбаум находил, что эта близость -- явление необычное: "Его письма полны "литературы" и идут от нее, -- от ее традиций и штампов; его произведения, идя оттуда же, сливаются с письмами. <...> Он, по-видимому, сохранял черновики некоторых писем или делал из них выписки, чтобы потом воспользоваться ими как "заготовками". Но эти заготовки совсем не похожи на сырой материал -- они скорее похожи на литературные цитаты". {Эйхенбаум Б. М. Артистизм Тургенева. -- В кн.: Мой временник. Л., 1929, с. 95-36.} Развивая мысль Эйхенбаума, М. П. Алексеев приходит к выводу, что некоторые письма Тургенева напоминают "варианты к его художественным текстам". {Тургенев И. С. Полное собрание сочинений и писем. Письма, т. I. Л.. 1961, с. 39.}

Ничего подобного в письмах Достоевского нет, если же изредка и встречаются в его произведениях текстуальные совпадения с письмами, то они всегда случайны и непреднамеренны. Во всяком случае его письма менее всего похожи на "заготовки" к художественной прозе и публицистике. Творчество и письма Достоевского -- разные, но, конечно, не обособленные сферы. Если в письмах Тургенева (и дневниках Толстого) обнаруживают первоначальные наброски будущих произведений, то у Достоевского этюды и моментальные фотографические ("дагерротипные") зарисовки людей и нравов в письмах представляют собой нечто, живущее самостоятельной и оригинальной жизнью, параллельное его романам и публицистике.

Автор "Дневника писателя", выехавший на лечение в Эмс, решает использовать время как можно "утилитарнее" и сухо информирует жену о теме будущего выпуска "Дневника": "Думаю описать Эмс в "Дневнике", но Дневник еще только составляю, а все еще не начинал, и он ужасно меня беспокоит" (No 150). Дальнейшие этапы работы над выпуском бессмысленно разыскивать в письмах. Они -- в записных тетрадях, куда Достоевский обычно вносил планы и где он пробовал темы, идеи, стиль. Впечатления Эмса стали сердцевиной двойного выпуска "Дневника" за 1876 год (июль и август). Достоевский перенес в "Дневник" отдельные дорожные сцены из писем к Анне Григорьевне, но изложил их обстоятельнее и художественнее и -- главное -- они на периферии "Дневника". В остальном письма и "Дневник" при близости тем и общих немецких "реалий" вполне автономны. Функционально различны даже некоторые равно присутствующие в "Дневнике" и письмах общие литературные, общественные и бытовые явления. Достоевский сообщает жене о чтении Золя: "... едва могу читать, такая гадость. А у нас кричат про Zola как про знаменитость, светило реализма". В "Дневнике" о том же: "У Zola, так называемого у нас реалиста, есть одно очень меткое изображение современного французского рабочего брака, то есть брачного сожития, в романе его "Ventre de Paris"" (XI, 375).

В письме и "Дневнике" присутствует полемика с "нашими" критиками, превозносящими "реализм" Золя. У Достоевского свое и особенное понимание реализма, и он часто и полемично высказывался по этому вопросу. Разумеется, его понимание имеет мало общего с "теорией" и "практикой" натуралиста Золя. В "Дневнике" Достоевский ограничивается лишь легким ироническим выпадом против "Вестника Европы" -- замечание между прочим и вовсе здесь не обязательное. Неприязнь к творчеству Золя не мешает Достоевскому отдать должное наблюдательности писателя, правдивости созданных им картин. Романы Золя, по мнению Достоевского, представляют несомненный если не эстетический, то общественный, "социологический" интерес. Он охотно и воспользовался его романом для капитального обоснования главного тезиса выпуска -- о пагубности "плодов царства буржуазии" и выгодном положении России, где "и по сих пор уцелел в народе один принцип и именно тот, что земля для него все, и что он все выводит из земли..." (XI, 377). Этот основной аспект обращения Достоевского к роману целиком отсутствует в переписке, но там зато сильнее выражено личное, эмоциональное восприятие творчества Золя.

На водах Достоевский ознакомился с книгой Гиршторна "Эмс и его целебные источники". Книга его заинтересовала и опечалила. Сугубо личное свое отношение он сообщает жене: сведения о докторе Орте, решительное требование прекратить для блага здоровья всякие умственные занятия. Последнее -- "ужасная вещь", выполнить медицинское требование немыслимо, для Достоевского это не равносильно, а даже хуже смерти. В "Дневнике", отказываясь от специального и подробного описания Эмса, Достоевский просто рекомендует книгу как обстоятельный, хороший путеводитель. Повод удобный и позволяющий Достоевскому без обиняков сосредоточиться сразу на важнейших проблемах. Какое-то описание Эмса Достоевский все-таки дает в "Дневнике", но оно не передает сложной гаммы разнородных впечатлений в письмах. Достоевский из всех эмских пейзажей отбирает радостное первое впечатление. Эмс в "Дневнике" 1876 г. сродни солнечному и прекрасному Эмсу, колоритное изображение которого содержится в письме от 15 июня 1874 г. (No 64). Кстати сказать, это и единственное восторженно-поэтическое описание Эмса, дальше пойдет все дождливое, "мрачное и тоскливое" -- подлое, гадкое, свинское, ненавистное место, даже хуже Петербурга. А в "Дневнике" Эмс идеальный, райский уголок, "искусственный сад", "подобие золотого века". Очевидно, что такой райский Эмс нужен Достоевскому для развития мечты о будущем вселенском Саде, Золотом веке, подобие которого, и то при соответственном настроении и освещении, можно усмотреть в немецком курортном городке- Настоящий же Золотой век весь еще "впереди", сегодня -- торжествует "промышленность".

Достоевский в зарубежные письма 70-х годов часто вводит дорожные и путевые "картинки", зло и выразительно передает дорожные разговоры и впечатления, обрисовывает нарядную толпу отдыхающих в Эмсе, немцев и русских "культурных людей", "шлющихся" по Европе. Специально не задаваясь "литературной" целью, он непринужденно делится с Анной Григорьевной своими наблюдениями. Оценки и портреты подчеркнуто субъективны и личны. Обобщения редки, преобладают "эмпирические" наблюдения без претензии на серьезные выводы и синтез. Но по существу это обычная литературная работа, только в самом облегченном, неотделанном виде. Европейские страницы в "Дневнике" -- сжатые многолетние наблюдения и мысли Достоевского, соотнесенные идеологически и "формально" с "Зимними заметками о летних впечатлениях" и литературными произведениями на ту же тему Тургенева, Герцена, Салтыкова-Щедрина. Они, наконец, не вполне самостоятельны -- подчинены высшим идеологическим, публицистическим целям, фундамент многотемного и полисемантического выпуска "Дневника", на котором Достоевский искусно возводит тенденциозное, злободневное, политическое здание. Устраняется "слишком личное и частное", оставляются необходимейшие, тщательно отобранные личные ощущения, преподнесенные в предельно обобщенной форме: "глубокое, глубочайшее уединение" автора в блестящей толпе Эмса -- буквально все, что осталось в "Дневнике" от нескончаемых мотивов скуки, отчаяния, одиночества в письмах.

Немцы и русские одинаково зло и неприязненно выведены в письмах. Портреты преимущественно сатирические. Сам Достоевский рад бежать от любого общества; какой-то мизантропический оттенок свойствен его курортным письмам. О немцах пишет суммарно и брюзгливо: "народ грубый и неотесанный", "подлейшие", "безо всякой деликатности" и т. а. Эти субъективные эмоции или совершенно не попадают в "Дневник", или деформируются до неузнаваемости. Достоевский перебивает сегодняшние впечатления воспоминаниями о Дрездене 1871 года и вносит серьезные коррективы в свои собственные суждения времен публицистики 60-х годов и "Игрока". Иронические интонации и монтаж анекдотов о немцах не мешают Достоевскому вступать в спор с собой, а также с традиционным русским (и французским) взглядом. Русские анекдоты "про туготу и тупость немцев" представляются Достоевскому поверхностными, пристрастными, хотя и показательными: "... у немцев, кажется мне, лишь слишком сильная своеобразность, слишком уж упорная, даже до надменности, национальная характерность, которая и поражает иной раз до негодования, а потому и доводит иногда до неверного о них заключения" (XI, 356).

О русских (в отличие от немцев) Достоевский в письмах говорит часто и много: Елисеевы, Штакеншнейдеры, Случевский, дама-директриса с парадоксальными понятиями ("космополитка и атеистка, обожает царя, но презирает Отечество"), "висбаденский поп" Тачалов, который "глуп, как бревно, и срамит нашу церковь перед иностранцами" ("заносчивая скотина", "интриган и мерзавец. Сейчас и Христа, и все продаст"), "один русский с дочерью -- все что есть казенного, пошлого, надутого из скитающихся за границею, а дочь труперда и дуботолка..." и т. д.

Беглые, но индивидуализированные и шаржированные портреты. Столь же выразительны и общие суждения о русской скитающейся публике: "всегда грустно смотреть на русских, толкающихся за границей; бессодержательность, пустота, праздность и самодовольство во всех возможных отношениях" (No 69).

В "Дневнике" те же темы, но от конкретных эмских впечатлений сохранено немногое. Только иногда можно предположить, что в основу язвительных замечаний легли знакомые по переписке наблюдения. "Здесь есть одна русская дама, которая очень любит человечество", -- не то всерьез, не то "смеясь" роняет парадоксалист (XI, 366). Возможно, что это та самая дама, обожающая царя и презирающая отечество. Но твердой уверенности и здесь быть не может -- индивидуальные черты почти совершенно стерты. Достоевский в "Дневнике" типизирует, устраняя подробности. Личности присутствуют в письмах; в "Дневнике" -- обобщенные, условные фигуры, представляющие этику, убеждения, замашки определенных сословий. Конструируется образ "маменьки высшего света", во многом обязанный своему литературному "рождению" крайне раздражавшим Достоевского русским дамам в Эмсе и в вагонах железной дороги. В форме монолога, обращенного к ней, строится главка "На каком языке говорить будущему столпу своей родины?".

"Парадоксалист" -- еще в большей степени лицо условное -- двойник, alter ego Достоевского, и нет никаких оснований в курортных знакомых писателя искать его "прототипов". Словом, какой аспект темы Эмса в письмах и "Дневнике" ни сопоставляй, результаты будут, одинаковыми: это, несомненно, параллельные, частично перекликающиеся, но в главном различные, автономные явления. Письма -- "для себя" и Анны Григорьевны, сочиняются спонтанно и свободно. "Дневник" -- "для публики", его "надо бы издать как можно щеголеватее, иначе капут!" -- и лишь отчасти "для себя". Эмский выпуск "Дневника" создавался в "литературной тоске"; в письмах -- тоже тоска, но подноготная ее личная, усугубляемая "муками слова".

Письма Достоевского Анне Григорьевне, помимо "семейных" и узколичных сюжетов, содержат большое количество специальных, историко-литературных фактов, рассказывающих об этапах работы над "Идиотом", "Бесами", "Подростком", "Братьями Карамазовыми", "Дневником писателя". Конечно, их меньше, чем в письмах к Страхову, Майкову, Каткову, и они специфичны. В переписке с литераторами Достоевский неспешно, обстоятельно, квалифицированно обсуждает различные идеологические и эстетические проблемы -- это profession de foi художника, публициста, общественного деятеля. Личная и узкоделовая стороны литературных занятий заметно преобладают в письмах к жене. Исключительно редки даже такие кратчайшие замечания, как вдруг вырвавшееся у Достоевского о Зосиме: "Долго сидел у меня на шее этот старец, с самого начала лета мучился им" (No 200). Чаще встречаются типичные для Достоевского жалобы на мучительное придумывание "планов". Анна Григорьевна так привыкла к этим постоянным сетованиям мужа, что, изменяя своей привычке не касаться литературных дел, выходящих за конторские пределы, однажды даже дает совет Достоевскому, возвращая ему его же слова: "... с торопливостью можно испортить дело: придется переделывать план, а это помешает художественности" (No 66).

Письма Достоевского жене "остановили" много ценнейших мгновений. Они знакомят с закулисной стороной, литературной "кухней": встречи, беседы, столкновения с Некрасовым, Елисеевым, Катковым, Мещерским, Победоносцевым, Майковым, Страховым. Запоминается рассказ Достоевского о визите к Победоносцеву (No 52). Кто в этой, "рембрандтовски" освещенной сцене психолог, сердцевед и тонкий политик, совершенно ясно. Вне сферы творчества Достоевский беспомощен, непрактичен, уязвим. Немного подчеркнутой "трогательной" заботливости -- и вот уже завязались дружеские и теплые отношения. Достоевский неравнодушен к лести, славе, вниманию, чем прекрасно пользуется Победоносцев, имеющий свои далекие виды на крайне "нужного" человека. Письма Победоносцева к Достоевскому раскрывают, в каких целях желал он использовать талант художника и публициста. Достоевский не раз декларативно соглашался со взглядами Победоносцева в беседах и письмах. Но как только дело доходило до творчества ("Братья Карамазовы", Пушкинская речь), неизменно и неизбежно возникали недоразумения.

Почти все литературные страницы семейной переписки Достоевского связаны с текущими делами: переговоры с Некрасовым и Катковым и постоянно сопутствующие им денежные просьбы; история трудного редакторства "Гражданина" -- конфликты с князем Мещерским, завершившиеся к обоюдной радости супругов уходом из еженедельника; ухудшение отношений с Майковым и Страховым, вызванное публикацией "Подростка" в "Отечественных записках", и т. д. Редко Достоевский уходит от злобы дня; исключением выглядят поэтические строчки о "Книге Иова": "... она приводит меня в болезненный восторг: бросаю читать и хожу по часу в комнате, чуть не плача, и если б только не подлейшие примечания переводчика, то может быть я был бы счастлив. Эта книга, Аня, странно это -- одна из первых, которая поразила меня в жизни, я был еще тогда почти младенцем!" (No 122). Совсем иначе, пристрастно, глазами литературного соперника читает Достоевский "Анну Каренину". Первое же извещение о новом романе Толстого больно задевает самолюбие Достоевского, пустившегося в обычную огорчающую его арифметику: Л. Толстому заплатили 500 рублей за лист, да еще "с готовностью", а ему с трудом 250 дали (No 82). Достоевского тревожит, что известие о романе Толстого усилит позицию Некрасова и его постараются "идеологически" стеснить в "Отечественных записках", а он не собирается уступать "в направлении ни строчки". В то же время литературные знакомые Достоевского Майков и Страхов держатся как-то "со складкой", морщатся при упоминании имени Некрасова, молчат о "Подростке" или довольно кисло о нем отзываются и "до смешного" восторженно хвалят "Анну Каренину". Личное впечатление Достоевского от первых частей романа Толстого в результате предвзятое, "несвободное", полемичное; он соответственным образом настроил себя и, естественно, "разочаровался": "Роман довольно скучный и уж слишком не бог знает что. Чем они восхищаются, понять не могу" (No 88). Мнение Некрасова об "Анне Карениной" Достоевского откровенно радует, и он склонен считать его особенно авторитетным: ""У Льва Толстого в последнем романе лишь повторение того, что я и прежде у него же читал, только в прежнем лучше" (это Некрасов говорит)" (No 92).

Достоевский, несмотря на занятость, оставляет все дела ради каждого нового номера "Русского вестника" с "Анной Карениной". Внимательно следит за откликами и общественными демонстрациями, связанными с романом. По поводу прибытия в Эмс Д. И. Иловайского вспоминает сказанное им в Обществе любителей российской словесности (иронически и лично перелагая): "... им (любителям) не надо мрачных романов, хотя бы и с талантом (то есть моих), а надо легкого и игривого, как у графа Толстого" (No 122). Чувствуется, что Достоевский принимает "вызов" и в любой момент готов на него ответить. Как-то странно скорбит Достоевский о смерти М. Е. Кублицкого: сообщает о его кончине с мрачноватым юмором, в цодкладке которого обида на всех почитателей и "клакеров" Л. Толстого, участвовавших в "историческом" для него заседании любителей словесности: "Бедный Кублицкий. Это тот самый; хороший был человек. Он тогда был в заседании Любителей словесности, когда читали о том, как Анна Каренина ехала в вагоне из Москвы в Петербург. Так и не дождался окончания Анны Карениной!" (No 130).

Письма содержат предысторию и начальный период знакомства Достоевского с романом Толстого. Суждения Достоевского передают настроение "минуты". Они пристрастны и, при всей искренности, не очень оригинальны: близки к отзывам о романе Некрасова и Салтыкова-Щедрина, видимо, не в малой степени повлиявших и на мнение Доотоевского. Впоследствии Достоевский резко изменит взгляд на "-Анну Каренину", но и от своих первоначальных суждений в статьях "Дневника" не откажется. Однообразно, сословно, талантливое повторение уже бывшего (но не так свежо, как в автобиографической трилогии и "Войне и мире") -- те же "предубеждения", что и в письмах, с той лишь огромной разницей, что там присутствуют только "предубеждения", в "Дневнике" же им уделено несколько беглых фраз. Все остальное -- о "злобе дня", великолепно явившейся "из самой художественной сущности романа", "великой и вековечной жизненной правде", разом все "озарившей" (XII, 53--54). Уязвленное авторское самолюбие, приговоры современной критики, литературное соперничество исчезли вмиг, уступив место объективному, беспристрастному признанию романа Толстого как факта громадного, всеевропейского значения. Правда искусства оказалась сильнее, выше всех личных соображений. Это в статьях 1877 года.

Ранее, когда Достоевский мучался над планами "Подростка", новый роман Толстого обострил внимание писателя к творчеству "любимого" современного художника. "Подросток" -- роман о случайном герое из случайного семейства -- создавался в противовес "Детству", "Отрочеству", "Войне и миру" Толстого, как антитеза этим "историческим картинам давно прошедшего", нечто противоположное (хаос и гармония) "стройному и отчетливому изложению Толстого". В письма не попала эта существенная сторона "творческой истории" "Подростка". Пропасть разделяет отзывы о романе в письмах и статьи "Дневника". Зато есть в письмах другое, не перешедшее в творчество: глубоко личный, эмоциональный, динамичный процесс восприятия Достоевским романа Толстого.

Личное -- в основе всех эпистолярных литературных сюжетов. Не так уж много нового сообщает Достоевский о Каткове человеке, редакторе, политике. А вот писательская психология Достоевского, его отношение к Каткову переданы детально, обнаженно -- об этом он преимущественно и рассказывает Анне Григорьевне. После "измены" "Русскому вестнику" (история с "Подростком") Достоевский направляется к Каткову, обуреваемый разнообразнейшими эмоциями, настороженный, не уверенный в успехе предприятия. По обыкновению сильно преувеличивает нерасположенность Каткова. Не рассеивает его подозрений и "задушевный" прием. Как бы то ни было, но он в положении "просителя", и психология у него соответственная "чину". Катков же в роли дающего, хозяина -- и не очень щедрого. Достоевскому тяжко заговорить о деле, а тут еще "поднялась страшная гроза", окончательно его встревожившая и сбившая с толку: "Думаю: заговорить о моем деле, он откажет, а гроза не пройдет, придется сидеть отказанному и оплеванному пока пройдет ливень". Предполагается худшее, моментально созданный воображением собственный образ "оплеванного" и "отказанного", вдобавок вынужденного сидеть в кабинете литературного "промышленника", заставляет Достоевского пойти напролом, "рискнуть, как на рулетке" и выложить Каткову дело прямо и просто. Переговоры шли как нельзя более успешно, о чем с торжеством и сообщал Достоевский. Небольшая, однако, заминка, и от надежд и торжества он мгновенно переходит к сомнениям, растравляет старые раны, приходит в ужас от одной мысли о возможном будущем унижении. И все потому, что не застал Каткова дома, -- "и не застал действительно, а не нарочно".

Достоевскому очень хочется, чтобы его не принимали за "просителя", "искателя", страдает и авторское самолюбие. Вот почему он так строго обдумывает стратегию поведения, боясь показаться назойливым: "... я вывожу, что мне надо будет, до того времени как он прочтет, и не беспокоить его, т. е. не то чтоб он сам об этом намекнул, а мне-то самому кажется, что мне это будет приличнее, ибо посещая его и на другой день в на третий, как будто буду торопить его, сгорая нетерпением: что скажет он о моем произведении" (No 180). Достоевскому неловко в мире Каткова. Он чужой здесь. Тем более не желает унижаться. Демократ, человек 40-х годов, он не без иронии описывает "короткое" знакомство с генерал-губернатором Долгоруким: очень доволен своим независимым поведением и "светским", деликатным обращением с ним Каткова. Катков решительно победил нехитрыми и утрированными приемами недоверчивость Достоевского, которая все-таки сохранилась, переключившись на журнальную челядь редактора: "Все чиновники в редакции Каткова ужасно обращаются свысока и небрежно со всеми. Я полагаю, что и Шульман даже важничает, хочет показать свою силу. Начинает мне это надоедать. А что если Катков в самом деле очень расхворается? Может повлиять и на все дальнейшее" (No 184).

Совершеннейшие мелочи. Но Достоевского они сильно волнуют. Он придает им чрезвычайное значение, и в этих пустяшных треволнениях и сомнениях характерно отражается личность писателя, психологически очень мало изменившаяся со времен 40-х годов. А ведь не "Хозяйку" или "Двойника" предлагает Достоевский Каткову, а "Братьев Карамазовых". Удовлетворение Достоевского не было бы полным, не окажи Катков ему еще одну громадную услугу, возвысив в глазах редакции "Русского вестника": "Он выслушал все очень дружественно (и вообще был донельзя ласков и предупредителен, как никогда со мной прежде). <...> В этот раз я у него чаю не пролил, зато подчивал дорогими сигарами. Провожать меня вышел в переднюю и тем изумил всю редакцию, которая из другой комнаты все видела, ибо Катков никогда не выходит никого провожать" (No 219). Странные наступили времена, завелась мода почтительно провожать Достоевского: сравнительно недавно в роли услужливого проводника выступал Победоносцев, а теперь -- всесильный Катков, возбуждая необычным поступком удивление надменной редакции. И вновь Достоевский испытывает радость, тем более значимую, что есть свидетели его торжества, да еще такие, у которых он даже не подозревал способности удивляться чему-либо. Бесподобны в этой сцене дорогие сигары и личная (тоже большая) радость по поводу того, что на этот раз он не был так неуклюж и не пролил чаю. Наивность, простодушие Достоевского придают его "историческим" встречам с вдохновителями и идеологами реакции вовсе не мрачный, а скорее юмористический оттенок. О будущем романе по существу ни слова, а вот психологическая "реляция" удивительная.

"Пушкинские" письма достойным, блистательным образом завершают длившуюся 15 лет семейную переписку. В них меньше всего семейного и узколичного. Захваченный предпраздничной суетой и заботами о будущей речи, Достоевский сильно отошел от обычных сюжетов супружеских писем, чем несколько встревожил и огорчил Анну Григорьевну, настойчиво определявшую точные сроки его возвращения из Москвы. Но литературные события развивались так стремительно, что в данном случае бессильны были любые аргументы и просьбы. От письма к письму нарастает нервное напряжение: настоящая литературная горячка, чем-то напоминающая страстную игру на рулетке и безумное сватовство к М. Д. Исаевой. Сначала Достоевский еще относительно спокоен: его уговаривают, а он медлит с согласием, но с удовольствием внимает хвале. Достоевский подробно рассказывает Анне Григорьевне о том, какие лестные слова были сказаны о нем и его будущей речи Аксаковым, Юрьевым, Поливановым, Катковым, Григоровичем. Особенно обхаживает Достоевского Иван Аксаков: его оценки, советы, прогнозы занимают видное место в письмах, и, судя по всему, Достоевский к ним очень прислушивается. Москва необыкновенно гостеприимно встречает Достоевского, и он, представитель "петербургской" литературы, явно не привык к такому приему. Достоевского чествуют на обедах, произносят "бесконечное число тостов", зачитывают телеграммы о его "великом" значении как художника "всемирно-отзывчивого", как публициста и русского человека. Хором упрашивают остаться.

Долго выдержать такой натиск Достоевский не в состоянии, к тому же ему и самому очень хочется выступить, и хор "просителей" сильно подогревает желание. Достоевского очаровывает, волнует праздничный шум, он постепенно входит в тонкости ситуации, тщательно взвешивает разные обстоятельства, особенно пристально наблюдает за движениями и планами во враждебном "западническом" лагере, где его внимание приковывается к Тургеневу, Ковалевскому, Анненкову. Отношения с Тургеневым и Анненковым плохи до чрезвычайности, хуже быть не может. Как произойдет их встреча? Не возникнут ли инциденты, скандал? Достоевский боится скандала и раздора: нежелательные столкновения с литературными врагами могут испортить впечатление от его будущей речи. Но как их избежать, он с большим трудом представляет себе. Предпраздничная борьба захватывает: сказывается темперамент Достоевского-полемиста, жаждущего одержать корректную и оттого еще более убедительную победу. Будущей речи теперь придается символическое, "партийное" и очень важное для него лично значение: "Если будет успех моей речи в торжественном собрании, то в Москве (а стало быть, и в России) буду впредь более известен как писатель (то есть в смысле уже завоеванного Тургеневым и Толстым величия...)" (No 219).

Не ссора и вражда, а великое слово примирения, достойное Пушкина, не сведение старых счетов, а проповедь согласия и братства -- вот постепенно вырисовывающаяся цель речи Достоевского. Такой замысел в общих чертах, видимо, был у Достоевского еще до приезда в Москву; события и встречи, предшествовавшие речи, помогли вернее, точнее определить не только дух и направление, но и крайне необходимые для успеха дела нюансы и компромиссные ходы. Всеобщий успех речи -- во многом следствие интенсивной "внутренней" перестройки Достоевского в эти дни.

Письмо, в котором Достоевский рассказывает о своем триумфе, сочинялось в упоении, в особом, экзальтированно-приподнятом, возбужденном состоянии. Достоевский потрясен происшедшим: он ждал и боялся выступления, но, видимо, даже в самых радужных и фантастических мечтах не представлял, что это так будет. Гранд-дамы, государственные секретари, студенты и студентки, Тургенев, Анненков, Аксаков -- все пришло в движение и устремилось в общем порыве к нему, "все это обнимало, цаловало меня". Два враждовавших целый век старца обнялись и примирились: вот он, первый "практический" результат речи. Достоевский засыпан цветами и высшими "титулами": гений, пророк, святой, учитель. В тот миг Достоевскому кажется, что ему наконец-то удалось свершить главное дело в жизни: "это залоги будущего, залоги всего, если я даже умру". Почти невыносим исступленный восторг публики: "Цаловали мне руки, мучили меня". Он в лихорадке, близок к припадку, изнемог от счастья: "Голова не в порядке, руки, ноги дрожат". {"Я до сих пор как размозженный", -- писал Достоевский 13 июня С. А. Толстой (IV, 175).} Единственное в своем роде письмо, стиль которого со стенографической точностью передает нервную, к концу письма резко возросшую дрожь.

Пройдет немного времени, опомнятся многие из чествовавших писателя. Остынут и восторги Достоевского. Но не пыл. Он в ярости бросится в полемику, так как не может позволить, чтобы его "идею" замолчали и исказили, стерли то впечатление от речи. Примется за срочный ответ Градовскому -- "наш profession de foi на всю Россию", как сообщает Достоевский Е. А. Штакеншнейдер (IV, 182). "Наш", -- следовательно, не личный, а "партийный". Но какой "партии" отстаивает интересы Достоевский? Анне Григорьевне он ранее писал, что в нем нуждается "вся наша партия, вся наша идея, за которую мы боремся уже 30 лет <...> с нашей стороны лишь Иван Серг<еевич> Аксаков (Юрьев и прочие не имеют весу), но Иван Аксаков и устарел и приелся Москве. <...> Мой голос будет иметь вес, а стало быть и наша сторона восторжествует" (No 220). Еще раньше информировал Победоносцева: "Мою речь о Пушкине я приготовил, и как раз в самом крайнем духе моих (наших то есть, осмелюсь так выразиться) убеждений <...> дело общественное и большое, ибо Пушкин именно выражает идею, которой мы все (малая кучка пока еще) служим, и это надо отметить и выразить..." (IV, 144). В Москве он с удивлением узнает, что не только И. Аксаков, но и Катков возлагает особые надежды на речь Достоевского и тоже, очевидно, в нашем смысле, а ведь "человек вовсе не славянофил".

Таким образом, понятие "наша партия" расширяется, теряет определенные контуры: слишком разнороден и пестр круг людей, интересы которых будет выражать Достоевский. Писатель дорожит самостоятельностью своей позиции, оригинальностью, новизной будущего слова. Он настороженно воспринимает слова Аксакова о близости, идентичности их взглядов. Пожалуй, не желает и боится близости: "Аксаков объявил, что у него то же самое, что у меня. Это дурно, если мы так уже буквально сойдемся в мыслях" (No 225). "Друзья"-славянофилы тревожат Достоевского не меньше "врагов"-западников. Впоследствии он проговорится в письме к И. Аксакову, что ничего, кроме непонимания, от славянофилов ("своих") и не ожидал: "Кстати, Кошелева статью в Р. Мысли до сих пор не читал. И не хочу. Известно, что свои-то первыми и нападают на своих же. Разве у нас может быть иначе?" (IV, 212). Многозначительное признание. Уверяя разных корреспондентов и собеседников, что выступит "в нашем духе", Достоевский готовился к речи, которую трудно было бы обвинить в тенденциозной, резко определенной лагерной окраске, стремился к согласию, требующему от него устранения всего одностороннего и крайнего. Вот почему, в частности, речь Достоевского вызвала столько многочисленных и разных откликов критики.

Споры о речи затянулись, продолжаясь всю вторую половину 1880 г. Полемика хронологически делится на несколько этапов: первые отклики собственно на речь Достоевского; реакция на опубликованный текст речи в печати, а затем на ответ Достоевского Градовскому. Завершил дискуссию сам Достоевский, оставивший чрезвычайно ценные наброски ответа К. Кавелину.

В чем тайна успеха Достоевского, успеха невиданного и прочно сохранившегося в памяти современников? Причин много. Главнейшая -- в острой злободневности речи. Причем злободневность ее не была назойливо прямолинейной, она вошла в речь сразу, незаметно и, что особенно существенно, неразрывно слилась с главной темой: о великом и пророческом значении личности и творчества Пушкина. Просто и без рисовки начал Достоевский юбилейную речь, "совершенно так, как бы разговаривал с знакомыми людьми..." -- передавал свои впечатления Г. Успенский, подчеркивая превосходство тихой речи Достоевского над юбилейно выспренными, утомляюще торжественными выступлениями других ораторов. "Просто и внятно, без малейших отступлений и ненужных украшений, он сказал публике, что думает о Пушкине как выразителе стремлений, надежд и желаний той самой публики, которая слушает его сию минуту, в этом же зале. Он нашел возможным, так сказать, привести Пушкина в этот зал и, устами его, объявить обществу, собравшемуся здесь, кое-что в теперешнем его положении, в теперешней заботе, в теперешней тоске". {Успенский Г. И. Собр. соч. Т. 9. М., 1957, с. 91, 92.}

В Пушкинской речи не так уж много совершенно новых идей, ранее не встречавшихся в произведениях Достоевского. Но, конечно, совершенно оригинальны и не имеют аналога в творчестве Достоевского тональность и композиция речи: Достоевский не статью писал, а готовил речь -- слово к пестрой и не слишком в большинстве своем доброжелательно расположенной публике, собиравшейся чествовать его противника -- Тургенева. Сохранились черновики речи, ее варианты: они говорят о том, как тщательно готовился Достоевский сразиться с противниками на "поле битвы". Много весьма ценных наблюдений и вполне оригинальных мыслей Достоевский не включил в речь: они украсили бы статью, но им не место в речи, где необходимы четкость и определенность мысли, а отступления только мешают, излишнее же количество аналогий и фактов утомляет, сбивая с толку слушателя. Требовалась строгая последовательность изложения и та простота, что исключает опрощение и упрощение мысли. Лично-интимный, сердечный тон речи также очень способствовал ее успеху. Главный оппонент Достоевского, Тургенев, не согласившись с основными идеями речи, найдя их фальшивыми и ложными (впоследствии-- в тот день он целиком разделил восторг публики), отдал должное ее, так сказать, внешним, формальным достоинствам: "... очень умная, блестящая и хитро искусная при всей страстности речь <...> была действительно замечательная по красивости и такту". {Тургенев И. С. Письма, т. XII (кн. 2), Л., 1968, с. 272.}

Критиков речи Достоевского, однако, не так уж интересовало риторическое искусство писателя, их занимали центральные идеи речи, направление мысли оратора. И тут взгляды современников разошлись буквально по всем основным пунктам, они придавали самый различный смысл словам Достоевского о скитальце, смирении, всемирной отзывчивости, очень разно их оценивая и обвиняя писателя в том, что он дал повод для недоразумений и толков, не пожелав заявить свою мысль яснее и проще. Но Достоевский тут повинен нисколько н" больше своих оппонентов. Они -- даже самые тонкие и талантливые -- услышали то, что хотели услышать, пропустив неугодное. Так, Страхов выделил призыв к смирению, Г. Успенский сначала почти не заметил его, а потом истолковал очень отлично и от К. Леонтьева, и от Кавелина. Некоторую роль сыграли и лагерные антипатии: не случайно самые резкие отзывы о речи появились в либерально-западнических органах -- журнале "Вестник Европы" и газете "Страна". В других журналах единодушие отсутствовало. Не было его в "Отечественных, записках", где точка зрения Успенского, как бы потом ни разъяснял и исправлял он ее, оставалась все-таки особенней и еретичной, противостоящей мнению Щедрина и Михайловского. Не было согласия и в журнале "Дело", и в славянофильском лагере.

Ничего "нашего" в речи Достоевского не нашел Победоносцев, дипломатично посоветовавший ему познакомиться с недоброжелательной статьей Леонтьева, в которой правильное, церковное православие Победоносцева противопоставлялось красному, еретическому Достоевского. У И. Аксакова было больше оснований торжествовать и радоваться, но он безмерно преувеличивал славянофильские тенденции речи. Спокойной и догматичной критике подверг речь Достоевского другой видный славянофил, А. И. Кошелев. Почтительный и доброжелательный тон его статьи лишь яснее оттеняет несогласие Кошелева с центральными идеями речи. Кошелев отказывается видеть в Пушкине поэта-пророка, считая, что пророком в русской литературе можно назвать одного Хомякова; не согласился Кошелев и с тем, что "всемирная отзывчивость" есть "главнейшая способность" русской национальности. Не понравилось ему вообще все то, что говорилось о "всемирности" и "всечеловечности", Затем Кошелев выписал, как самые удачные, слова о русском скитальце, особенно порадовавшись "фантастическому деланию", но истолковал их так произвольно, что и это согласие в конечном счете стало еще одним несогласием. Как мечтательность, не свойственную народу, присущую оторвавшейся от почвы интеллигенции, осудил Кошелев стремление ко "всемирному счастью". Он писал: "Стремление к осуществлению мечтательных затей не составляет свойства русского духа; напротив, как произведение нашей оторванности от народа, нашего искусственного одиночества и всей окружающей нас обстановки, оно составляет принадлежность только меньшинства русских людей, хиреющих и чуть-чуть не безумствующих". {Кошелев А. Отзыв по поводу слова, сказанного Ф. М. Достоевским на Пушкинском торжестве. -- "Русская мысль", 1880, октябрь, с. 6.} Кошелев похвалил как раз те слова, которые вызвали крайнее неудовольствие Г. Успенского (еще резче Михайловский -- "змеиная насмешка") и упреки во "всезаячьих" свойствах, и произвольно придал иронический смысл другим, поразившим Успенского созвучием с его собственными мыслями и тоской. Словом, славянофил Кошелев тоже увидел мало "нашего" в речи Достоевского и вежливо, но твердо усомнился вообще в ее славянофильском духе.

Упреки из стана "своих" Достоевский воспринимал особенно болезненно. Не только, оказывалось, не получилось всеобщего примирения, но даже ближайшие, по убеждению Достоевского, друзья и союзники не проявили ожидаемого им энтузиазма, а с холодным рассудком, бесстрастно-критически восприняли самые сердечные идеи речи. Полемика показала ясно и недвусмысленно, что содержание речи, ее смысл, главные идеи, тон целиком не удовлетворили никого именно потому, что никак не укладывались в рамки какого-либо одного направления.

Среди полемических выступлений современников Достоевский выделил статьи К. Леонтьева и К. Кавелина. Достоевского возмутили "православные" аргументы К. Н. Леонтьева, а в статье К. Д. Кавелина писатель увидел только западнически-либеральные искажения дорогих ему идей.

К. Леонтьев в большой статье о Пушкинской речи в основном сосредоточился на критике ее ведущих положений. Он увидел в ней ересь и шаг назад по сравнению с "Братьями Карамазовыми". Достоевский, прочитав статью, вернул в свою очередь К. Леонтьеву обвинение в ереси. Богословский спор Достоевского и Леонтьева важен потому, что в его "подкладке" лежат ясные социальные, политические и этические проблемы. Леонтьев отвергал любые демократические и либеральные идеи XIX в., считая, что Россию необходимо "подморозить".

Консерватизм К. Леонтьева -- злой, отвергающий с презрением любые уступки и компромиссы, -- имел законченно пессимистический, апокалиптический характер. Надежд на какие-либо улучшения в будущем у него никаких, они, считает Леонтьев, вредны и противоречат догмам истинно православного христианства. "Терпите! Всем лучше никогда не будет. Одним будет лучше, другим станет хуже. Такое состояние, такие колебания горести и боли -- вот единственно возможная на земле гармония! И больше ничего не ждите". {Леонтьев К. Собр. соч. Т. 8. М., 1912, с. 189.} Поэтому гармония, проповедуемая Достоевским, -- вредна и ересь, другое дело -- "реально-эстетическая гармония", наиболее яркое выражение которой Леонтьев видит в "борьбе двух великих армий". Война, горе, страдание, разорение, телесные наказания, зло в "гармоническом" равновесии с добром -- полезны и необходимы, а в основе всей этой "идиллии" лежит страх божий в живописном сочетании со страхом перед властями земными. Вот начало премудрости и идеал Леонтьева. Понятна отсюда ненависть его к современным учениям антинационального эвдемонизма, гармониям, гуманности и всякой "mania democratica progressiva".

К. Леонтьев выразил свое неудовольствие гуманистическими идеями Достоевского, осудил "розовое христианство" писателя. Свои возражения на речь Достоевского он изложил, ничем не погрешив против логики и нигде не покинув стези реакции. Любопытно, что, исходя из совершенно противоположных идеалов и преследуя другие цели, К. Леонтьев совпал отчасти в некоей общей пессимистической точке с другим оппонентом Достоевского -- либералом и западником Кавелиным. Кстати, в своей статье Леонтьев согласился с рядом упреков Достоевскому из "Вестника Европы", в том числе и с обвинениями в гордыне и национальном самохвальстве, идеализации "смирения". Неудивительно, что соприкоснулись усталый скептицизм Кавелина и "суровый и печальный пессимизм" Леонтьева. Вот весьма типичные отрывки из письма Кавелина Достоевскому. "Не личное самосовершенствование, а, наоборот, разнузданность, своеволие лиц, необращение ими внимания на пользы и нужды других возвели условия правильного общежития в общественные идеи и формулы". {Кавелин К. Письма Ф. М. Достоевскому. -- "Вестник Европы", 1880, ноябрь, с. 452.} Еще: "Я <...> утверждаю, что человеческие общества только в виде редкого исключения, и то одни только добровольные, могут состоять из одних лиц нравственных, живущих только по внушению совести; огромное большинство человеческих обществ, напротив, состояли, состоят и во веки веков будут состоять из небольшого числа людей, живущих по внушениям внутреннего сознания правды и неправды; масса же людей везде и всегда поступают согласно с требованиями общества и его законов по привычке или из расчета и личных выгод; наконец, всегда будет более или менее и таких людей, которых удерживает от грубых нарушений общественного закона только страх наказаний...". {Там же, с. 453.}

Ответ Достоевского Кавелину (знаменитая тирада О государстве) широко известен. При всем утопизме точку зрения писателя отличает гораздо большее доверие к человеческой природе. Вечное "государственное" равновесие, исповедуемое Кавелиным, ему в такой же мере чуждо, как и "религиозное" равновесие Леонтьева. Если же его вера и идеалы окажутся ошибкой, то и в таком случае Достоевский не намерен соглашаться ни с "историческими" доводами Кавелина, ни с религиозными Леонтьева: "Это жгучее чувство говорит: лучше я останусь с ошибкой, с Христом, чем с вами". {"Литературное наследство", т. 83. М., 1971, с. 676.} Конечно, со своим Христом -- не леонтьевским. К. Леонтьев прямо обвинил Достоевского в злоупотреблении Христовым именем и несколько раз повторил, что оно и не ново и вполне "западно", как и мечта о гармонии. К. Леонтьев справедливо называет те идеи, учения, произведения, к которым близка речь Достоевского своими демократическими, социал-утопическими, народническими и розово-религиозными тенденциями. Ой по праву упоминает славянофилов 40--50-х годов и Тютчева, Беранже, Фурье, Ж. Санд, Прудона, Кабе, Гюго, Гарибальди. Утопический и проповеднический характер речи Достоевского отмечали и другие критики. Эти широкие аналогии, чаще всего назывные, далеко не всегда обязательные, иногда просто произвольные и случайные, помогают действительно выяснить некоторые важнейшие идейные и жанровые источники речи и точно схватывают одну ее немаловажную особенность: сочетание различных, нередко полярно противоположных тенденций, которые Достоевский стремится соединить в мирном синтезе. В сочетании разнородного идеологического материала кроется, может быть, основная причина бросающейся в глаза разноголосицы критических мнений.

Кавелин в своем открытом письме к Достоевскому попытался избежать ошибок других критиков и специально выделил объективность и беспристрастность избранной им позиции, упрекнув Достоевского и его противников в неумении вести спор. "Наши русские споры, -- писал он, -- отравлены, при самом их начале, тем, что мы редко спорим против того, что человек говорит, а почти всегда против того, что он при этом думает, против его предполагаемых намерений и задних мыслей. Оттого наши споры почти всегда переходят в личности <...> Объективный смысл слов и вещей в наших глазах имеет мало значения; мы всегда залезаем человеку в душу". {Кавелин К. Письмо Ф. М. Достоевскому, с. 433.} Кавелин не только попытался встать на точку зрения Достоевского, но и очень высоко оценил насущность, вековечность и серьезность поставленных им нравственных задач. Не относя Достоевского всецело к славянофилам, он признал, что поднимаемые им этические вопросы (особенно мощная проповедь нравственного самоусовершенствования) есть развитие некоторых сильных и наиболее симпатичных сторон славянофильства, ставившего "На первый план вопрос о внутренней, духовной, нравственной правде, о нравственной красоте, забытой и пренебреженной". {Там же, с. 440.}

Кавелин без труда уловил противоречия в Пушкинской речи, вежливо осудил ответ Достоевского Градовскому, но и с последним во многом не согласился. Критическая часть его статьи отличается строгой логичностью и объективностью возражений. Но что касается обещанной им "новой правильной постановки вопроса о нравственности", то она ему решительно не удалась. На этой почве слишком заметно превосходство Достоевского, давно уже почти всецело сосредоточившегося на этических проблемах и перебравшего множество самых изощренных вопросов и ответов. Достоевский поставил под сомнение жизненность и справедливость формул и категорий, выдвинутых Кавелиным. Аргументация писателя: ваши категории -- еще не жизнь, с которой вы, старец, претендующий на роль учителя общества, давно уже утратили связь. С их помощью не разрешить ни один из страшных вопросов века. Ваши доводы слишком холодны и абстрактны, и они в сущности безнравственны, так как оправдывают любые поступки. Ваш тезис: нравственный поступок -- это такой поступок, который соответствует убеждениям человека, -- сомнителен и неверен. Этому тезису Достоевский противопоставляет парадокс: "... иногда нравственнее бывает не следовать убеждениям, и сам убежденный вполне сохраняя свое убеждение, останавливается от какого-то чувства и не совершает поступка. <...> Это единственно потому остановился он, что признал остановиться и не последовать убеждению -- поступком более нравственным, чем если б последовать". {"Литературное наследство", т. 83, с. 676.} Достоевский вовсе не согласился и с иллюстрациями Кавелина: Орсини, Шарлотта Кордэ, великий инквизитор, причисленный католической церковью к лику святых. Все эти примеры, по мнению Достоевского, только говорят против Кавелина. Инквизитор безнравствен "уже тем одним, что в сердце его могла ужиться идея о необходимости сожигать людей", причисление же его католической церковью к лику святых никоим образом не авторитетно для Достоевского. {Там же, с. 675.} Вопросы, обращенные к Кавелину, ставятся с необыкновенной силой, и они часто неотразимы: "Проливать кровь вы не считаете нравственным, но проливать кровь по убеждению вы считаете нравственным. Но, позвольте, почему, безнравственно кровь проливать?". {Там же, c. 695.} И, наконец, "педагогическое" резюме: Кавелин ("отец") с его путаными понятиями о нравственности и аристократически-нигилистическим отношением к народу ничего не может дать современной молодежи ("детям"), которые честнее "отцов",и, не веря их формулам и категориям, "переходят прямо к делу". {Там же, с. 680.}

С неменьшей силой, но короче и не пускаясь в сотый раз в привычные рассуждения отверг Достоевский и суждения Кавелина о русском народе и его "психее". Кавелин резонно упрекнул Достоевского в идеализации одних народных черт и полном забвении других. Но, не ограничившись этим, он вообще уничтожил проблему национальной самобытности русских. Он не видит ничего, что бы отличало русский народ от европейских народов, кроме печальных азиатских "добродетелей" и младенческих, неустоявшихся понятий, говорящих о юности не нашедшей еще себя нации. Отвергая мнения Достоевского как иллюзию, гордыню и самообольщение, Кавелин пренебрежительно-высокомерно рассуждает о народе, имеющем тысячелетнюю историю. Этот взгляд сверху, традиционный и узкий, побудил Достоевского создать следующий типический образный портрет Кавелина: "Освободили крестьян отвлеченно, русского мужика не только не понимая, но и отрицая, жалея его и сочувствуя ему как рабу, но отрицая в нем личность, самостоятельность, весь его дух". {Там же, с. 680.} Возражая Кавелину, Достоевский по обыкновению нередко преувеличивает: Кавелин, конечно, не крепостник, он скептик, рационалист, но ненависти к народу в его статье нет. Да и сам писатель, отвечая запальчиво Градовскому, значительно отошел от высокого смысла слов о скитальце в Пушкинской речи и тем более от ее особого примирительного тона. Своими дополнениями и резкими филиппиками в ответе Градовскому он не только не разъяснил ее содержания, но, пожалуй, даже несколько затемнил его.

Полемика вокруг Пушкинской речи переросла границы пушкинского праздника, под конец утратив всякие следы юбилейности. Она вылилась в серьезный, принципиальный спор по всем центральным злободневным проблемам, четко отразив идеологический, нравственный, эстетический уровень русского общества в сравнительно благополучную, спокойную минуту и выявив беспочвенность и утопичность призывов к всепримиримости и всеединению. Не единение ждало русское общество и не мирный особенный путь развития, а все углубляющееся размежевание и очередная реакция. Пушкинская речь и вызванная ею полемика стали, пожалуй, самым заметным общественным событием 80-х годов. Вскоре исчезла сама возможность такой свободной, широкой дискуссии, да и возможность такого мирного, неофициального, негосударственного праздника. "Мирное торжество! -- восклицал Г. Успенский. -- Торжество в честь человека, который знаменит тем, что писал стихи, повести, -- когда же это видывали мы все, здесь на торжестве присутствующие, когда видывала это Москва?". {Успенский Г. И. Собр. соч. Т. 9, с. 79.} Вершиной необычного на Руси торжества стала речь Достоевского. О ней существует огромная литература -- критическая и мемуарная. Бережно сохраненные Анной Григорьевной письма Достоевского эмоционально и ярко освещают "закулисную" сторону Пушкинского праздника, предысторию знаменитой речи, рассказанную (и в очень личном плане) самим оратором. Неожиданный "литературный" конец семейной хроники и -- в отличие от трагических финалов таких романов Достоевского, как "Идиот" и "Бесы", -- счастливый и торжественный.

С. В. Белов, В. А. Туниманов.

Представленная в издании переписка Ф. М. Достоевского и А. Г. Сниткиной открывает личность гениального русского писателя с самой интимной стороны: в ней переданы такие мысли и чувства, о которых посторонним знать явно не полагалось. В страстных и в то же время целомудренных и чистых письмах Достоевского образ Анны Григорьевны, его «ангела-хранителя», предстает в идеальном свете: она и глубоко любящая жена, и единственный помощник писателя в его литературной работе.

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ф.М. Достоевский – А.Г. Сниткина. Письма любви (И. Е. Арясов, 2011) предоставлен нашим книжным партнёром - компанией ЛитРес .

Письма любви

<В Петербург.>


Милая моя Аня, прелестная моя именинница, – не рассердись на меня, ради бога, за мою слишком глупую осторожность. Я сегодня решился у тебя не быть; чувствую себя еще не совсем здоровым. Пустяки совершенные, но все-таки некоторая слабость и не совсем чистый язык. Видишь, ангел мой: необходимо до последней крайности быть у Базунова 1 . Но Базунов от меня в версте, а к тебе вчетверо дальше. Не лучше ли хоть немножко поосторожничать, но уж наверно выздороветь завтра, чем прохворать еще неделю? И к Базунову бы совсем не следовало. Вчера сидел над переделкой 5-й главы 2 до второго часа ночи (а после обеда ничего не заснул; не дали, беспокоили). Это меня доконало. Заснул я уже в четвертом часу ночи. Сегодня как-то вял, да и лицо у меня совсем не именинное 3 , так что я уж лучше посижу дома. Обедать буду опять один суп дома, как вчера. – Не сердись, моя прелесть, что пишу тебе о таких глупостях: я сам слишком глуп сегодня. А ты, ради бога, не беспокойся. Мне главное бы сегодня заснуть. Чувствую, что сон подкрепит меня, а ты завтра зайди ко мне поутру, как обещалась. До свидания, милый друг, обнимаю и поздравляю тебя.

Тебя бесконечно любящий и в тебя бесконечно верующий

твой весь

Ф. Достоевский.

Ты мое будущее все – и надежда, и вера, и счастие, и блаженство – все.

Достоевский.

1 Базунов Александр Федорович (1825–1899) – представитель известной в России семьи книгоиздателей и книгопродавцев.

2 Речь идет о романе «Преступление и наказание».

3 В примечании к этому письму А. Г. Достоевская пишет: «На 9-е декабря приходились мои именины, а также именины моей матери, Анны Николаевны Сниткиной. По обычаю у нас собирались в этот день родные и знакомые. Я очень приглашала Ф<едора> М<ихайловича> приехать в этот день к обеду. Кроме слабости после недавнего припадка, следы которого не исчезли, Федора Михайловича стесняли незнакомые ему лица, которых он мог у меня встретить, а подобные встречи в его болезненном настроении были для него тягостны. Поэтому Ф<едор> М<ихайлович> предпочел не приехать, а прислал поздравить именинниц своего пасынка, Павла Александровича Исаева, который доставил мне это письмо и золотой браслет».

Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. СНИТКИНОЙ

<В Петербург.>


НЕ СЕРДИСЬ НА МЕНЯ, мой бесценный и бесконечный друг Аня, что я пишу тебе на этот раз только несколько строк единственно с целью поздороваться с тобой, поцаловать тебя и уведомить тебя только о том, как я доехал и приехал, не более, потому что еще никуда и носу не показывал в Москве. Ехал я благополучно. Спальные вагоны сквернейшая нелепость: сыро до безобразия, холодно, угарно. Весь день и всю ночь до рассвета прострадал зубною болью (но весьма сильною); сидел неподвижно или лежал и беспрерывно вызывал воспоминания последних 1½ месяцев; 1 к утру заснул, крепко; проснулся с затихшей болью. В Москву въехал в 12 часов; в половину первого был уже у наших 2 . Все очень удивились и обрадовались. Елена Павловна 3 была у них. Очень похудела и даже подурнела. Очень грустна; встретила меня довольно слегка. После обеда началась зубная боль опять. Я с Соней 4 остались на полчаса одни. Сказал Соне все. Она ужасно рада. Она вполне одобряет; но находит и отрицает препятствия à la Юнге 5 . Разумеется, все было рассказано без больших подробностей. Много еще нам с ней придется переговорить. Она качает головой и несколько сомневается в успехе у Каткова 6 . Грустит собственно о том, что такое дело висит на такой ниточке. Спросил ее: что, Елена Павловна в мое отсутствие вспоминала обо мне? Она отвечала: о как же, беспрерывно! Но не думаю, чтоб это могло [можно было] назваться собственно любовью. Вечером я узнал от сестры и от самой Елены Павловны, что она все время была очень несчастна. Ее муж ужасен; ему лучше. Он не отпускает ее ни на шаг от себя. Сердится и мучает ее день и ночь, ревнует. Из всех рассказов я вывел заключение: что ей некогда было думать о любви. (Это вполне верно). Я ужасно рад, и это дело можно считать поконченным. О моем браке с тобою я объявлю родным при первых надеждах на успех у Каткова. Весь первый день, т<о> е<сть> вчера, у меня болели зубы, за ночь вспухла щека, и потому сегодня не болят. Сегодня поеду к Любимову, но во всяком случае думаю, что у Каткова не буду. И вообще не знаю еще плана действий. Увижу по обстоятельствам. Постараюсь поспешить изо всех сил, чтоб поскорей воротиться к тебе. Лишнего не останусь. Я часто бываю очень грустен, какая-то беспредметная даже грусть, – точно я совершил перед кем-нибудь преступление. Тебя представляю себе и тебя воображаю себе поминутно. Нет, Аня, сильно я тебя люблю! Тебя любит и Соня: ужасно бы желала тебя видеть. Волнуется и интересуется.

А теперь обнимаю тебя крепко и цалую – до близкого письма и свидания. Напишу тебе еще подробнее и получше дня через 2 или три – как только что-нибудь сделаю. Теперь спешу изо всех сил! Чувствую, что везде опоздаю (вот беда-то будет!). Что делать – праздник у всех, и время у всех ненормально.

Как-то ты проводила вчерашний день? Думал тебя во сне увидеть – не видал. Загадал о тебе на книге, т<о> е<сть> развернуть книгу и прочесть первую строку на правой странице; вышло очень знаменательно и кстати. Прощай, милочка, до близкого свидания. Целую тысячу раз твою ручонку и губки (о которых вспоминаю очень). Грустно, хлопотливо, разбиты как-то все впечатления. Масенька мила и ребенок 7 . Приехал и Федя 8 . Все прочие дети ужасно милы и рады, Юля не удостоила выходить 9 . Но вечером прислала ко мне из других комнат спросить: может ли она загадать на меня? К ней сошлись подруги и гадают в зеркало. Я отвечал, что прошу. Мне вышла брюнетка, одетая в белое платье. Я послал им сказать, что все вздор, не угадали.

Не увидишь ли, милая, Пашу 10 . Передай ему от меня поклон и скажи, что Сашенька 11 и Хмыров 12 очень про него расспрашивали и страшно жалеют, что он не приехал и не приедет; они его очень ждали, даже гадали, приедет ли он или нет.

Цалую тебя бессчетно. Поздравляю с Новым годом и с новым счастьем. Помолись об нашем деле, ангел мой. Вот как пришлось до дела, я и боюсь (несколько слов зачеркнуто ). Но однако буду работать изо всех сил. Через два или три дня напишу тебе. Надежды, впрочем, не потерял.

Твой весь, твой верный, вернейший и неизменный. А в тебя верю и уповаю как во все мое будущее. Знаешь, вдали от счастья больше ценишь его. Мне теперь несравненно сильнее желается тебя обнять, чем когда-нибудь. Мой поклон нижайший мамаше 13 . Передай мое почтение и братцу 14 .

Твой беспредельно любящий

Ф. Достоевский.


P. S. Сонечка уговаривает и велит мне заехать самому в почтамт, потому что если туда подать письмо, то может, и сегодня пойдет.

2 Семья любимой сестры писателя Веры Михайловны Ивановой (1829–1896).

3 В примечании к этому письму А. Г. Достоевская пишет: «Елена Павловна Иванова (1823–1883) была жена брата ее мужа».

4 Иванова Софья Александровна (1846–1907) – племянница Достоевского, дочь Веры Михайловны Ивановой, «славная, умная, глубокая и сердечная душа».

5 Когда Достоевский рассказал о предстоящей женитьбе профессору глазных болезней Эдуарду Андреевичу Юнге (1833–1898), лечившему его, «то Юнге, узнав, что между Федором Михайловичем и его будущею женою 25 лет разницы (мне только что минуло 20 лет, Ф<едору> М<ихайловичу> было 45), начал ему отсоветовать жениться, уверяя, что при такой разнице лет счастья в супружестве быть не может».

6 Достоевский специально приехал в Москву, чтобы просить у Михаила Никифоровича Каткова (1818–1887) и упоминаемого далее профессора Московского университета физика Николая Алексеевича Любимова (1830–1897) – редакторов журнала «Русский вестник», где в 1866 г. печатался роман «Преступление и наказание», 3000 руб. в счет будущего романа на женитьбу и на поездку за границу.

7 Иванова Мария Александровна (1848–1929) – вторая дочь В. М. Ивановой, «отличная музыкантша, ученица H. Г. Рубинштейна».

8 Достоевский Федор Михайлович-младший (1842–1906) – племянник писателя, сын его брата Михаила Михайловича Достоевского, пианист, ученик А. Г. Рубинштейна, директор Саратовского отделения Русского музыкального общества.

9 Иванова Юлия Александровна (1852–1924) – третья дочь В. М. Ивановой.

10 Исаев Павел Александрович (1846–1900) – пасынок Достоевского, сын его первой жены Марии Дмитриевны Исаевой (1825–1864).

11 Иванов Александр Александрович (1850-?) – старший сын В. М. Ивановой, инженер путей сообщения.

12 Хмыров Дмитрий Николаевич (1847–1926) – учитель математики, впоследствии муж Софьи Александровны Ивановой.

13 Мать А. Г. Достоевской – Сниткина Анна Николаевна (1812–1893).

14 Сниткин Иван Григорьевич (1849–1887). Окончил Петровскую сельскохозяйственную академию в Москве.

Ф. M. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. СНИТКИНОЙ

<В Петербург.>


ВЧЕРА ПОЛУЧИЛ твое дорогое послание, бесценный и вечный друг Аня, и был ужасно рад. Наверно и ты получить успела мое письмо в тот (или на другой день), как послала мне свое. Теперь спешу тебя, главное, уведомить о делах. Дело свое я решил (т<о> е<сть> приступил к нему) скорее, чем думал, и теперь оно в главном почти решено. Я было думал начать действовать через Любимова (редактора Русского Вестника), поехал к нему на другой день по приезде и – к счастью, не застал его дома. Тогда я отправился в редакц<ию> Русского Вестника и, опять-таки к счастью, зашел к Каткову (к которому не думал сначала заходить сейчас, рассчитывая пустить вперед Любимова). Катков был ужасно занят; я просидел у него 10 минут. Он принял меня превосходно. Наконец я встал, после 10 минут, и видя, что он ужасно занят, сказал ему, что имею до него дело, но так как он занят, то и прошу назначить мне время: когда приехать к нему, чтоб изложить дело? Он вдруг стал настоятельно просить, чтоб я изложил дело сей же час. Я взял да и объяснил все в три минуты. Начал с того, что женюсь. Он меня поздравил искренно и дружески. «В таком случае, – сказал я, – я прямо вам говорю, что все мое счастье зависит от вас. Если вам нужно мое сотрудничество (он сказал: „Еще бы, помилуйте!“), то выдайте мне 2000 вперед, так и так, – и я изложил все. Литераторы и всегда берут вперед, заключил я, но так как эта сумма очень сильна и таких вперед не выдают, то все зависит от вашей доброй воли». Он мне ответил: «Я посоветуюсь с Леонтьевым 1 . Все дело в том: есть ли у нас такие деньги свободными, пожалуйте ко мне дня через два, а я употреблю все мое старание». Через 2 дня он сказал мне решенье окончательное: 1000 рублей сейчас можно, а другую тысячу отсрочить просит на два месяца. Я так и принял и поблагодарил.

Теперь, бесценная Аня, дело в таком виде: наша судьба решилась, деньги есть, и мы обвенчаемся как можно скорее, но вместе с тем предстоит и страшное затруднение, что вторая тысяча отсрочивается на такой долгий срок, а ведь нам нужно две тысячи до последней копейки сейчас (помнишь, мы рассчитывали). [Но все ж] Как это разрешить – еще не знаю, но все-таки, как бы там ни было, а свадьба наша может устроиться. И слава Богу, слава Богу! Обнимаю тебя и цалую, раз 100 зараз (два слова зачеркнуто ).

Теперь! Я думаю, что на днях, завтра или послезавтра, получу либо деньги, либо переводы (праздники ужасно мешают) и… – тотчас в Петербург, к тебе. Мне страшно грустно без тебя, хоть меня здесь все очень любят. Могу сказать, что 6-го или 7-го буду в Петербурге. Не говорю совершенно наверно, потому выдача денег зависит от них, но 90 вероятностей на 100, что 6-го или 7-го буду тебя обнимать и цаловать тебя, твои ручки, и ножки (которые ты не позволяешь цаловать). И тогда наступит третий период нашей жизни.

Теперь несколько слов о здешней жизни. Ах, Аня, как ненавистны мне всегда были письма! Ну что в письме расскажешь об иных делах? и потому напишу только сухие и голые факты: во-первых, я уже тебе писал, что Соне все в тот же день открыл, и как она была рада. Не беспокойся, не забыл передать ей твой поклон, и она тебя уже очень, очень любит. По моим рассказам, она уже тебя отчасти знает, и ей многое (из рассказов) понравилось. Сестре сказал на другой день после первого ответа Каткова. Была очень рада. Александру Павловичу 2 сказал на третий день. Он меня поздравил и сделал одно замечание, весьма оригинальное, которое я тебе передам после. Затем наступило время довольно радостное. Новый год встречали весело, всей семьею. Были и Елена Павловна, и Марья Сергеевна 3 (удивительная шутиха). Ровно в 12 часов Александр Павлович встал, поднял бокал шампанского и провозгласил здоровье Фед<ора> Мих<айлови>ча и Анны Григорьевны. Машенька и Юлинька, которые ничего не знали, были очень удивлены. Одним словом, все рады и поздравляют.

До сих пор мало кого видел, кроме Яновского 4 (моего одного приятеля) и Аксакова, 5 который ужасно занят. Яновскому Майков 6 , бывши в Москве, сказал про нас, что он «видел тебя и, судя по тебе, ожидает полного счастья Фед<ору> Мих<айлови>чу». Мне очень приятно было, что Майков так отозвался. Яновский много про тебя расспрашивал и тоже очень рад и поздравляет.

С Аксаковым говорил о сотрудничестве.

Вообрази, до сих пор еще не успел просмотреть двух последних глав 7 . Здесь вышла ноябрьская книга 8 . – Вчера, в Новый год, Елена Павловна позвала всех к себе на вечер. Стали играть в стуколку. Вдруг Александру Павловичу подают письмо (присланное в квартиру Елены Павловны с нарочным из Межевого института), а он передает его мне. Кое-кто стали спрашивать: от кого? Я сказал: от Милюкова 9 , встал и ушел читать. Письмо было от тебя; оно очень меня обрадовало и даже взволновало. Воротился я к столу в радости и сказал, что известия от Милюкова неприятные. Через четверть часа почувствовал как бы начало припадка. Пошел в сени, намочил голову и приложил к голове мокрое полотенце. Все несколько взволновались. Я дал поутихнуть и вызвал Соню, которой и показал твой поклон. Затем, когда приехали домой, прочел все твое письмо вслух Соне и Маше. Не сердись, моя радость, они видели и свидетельницы, как я тебя люблю – как я бесконечно тебя люблю и тем счастлив.

Елена Павловна приняла все весьма сносно и сказала мне только: «Я очень рада, что летом не поддалась и не сказала вам ничего решительного, иначе я бы погибла». Я очень рад, что она все так принимает, и с этой стороны уже совершенно теперь спокоен.

Завтра же начну хлопотать о скорейшем и немедленном [устройстве] получении денег. Хочу тебя видеть каждый день, каждый час все больше и больше (одно слово зачеркнуто ). Скажи спасибо от меня Паше за то, что он тотчас же у тебя был. Обнимаю и цалую тебя бессчетно и когда пишу это, то бесконечно мучаюсь, что это только на письме покамест. О как бы я тебя теперь обнял! Прощай, дорогой друг, Аня, будь весела и люби меня. Будь счастлива; жди меня; все тебе кланяются.

Думаю, что больше не напишу тебе, – разве что случится особенное. Мамаше твоей передай поклон.

Еще тебя цалую, (не нацалуюсь), твой счастливый

Ф. Достоевский.

С этакой-то женой, да быть несчастливым – да разве это возможно! Люби меня, Аня; бесконечно буду любить.

1 Леонтьев Павел Михайлович (1822–1874) – филолог и журналист, сотрудник «Русского вестника», автор ценных сборников по классической древности, с 1847 г. занимал в Московском университете кафедру римской словесности и древностей.

2 Иванов Александр Павлович (1813–1868) – врач Константиновского межевого института в Москве, муж Веры Михайловны Достоевской, «редкий и благороднейший человек», по характеристике писателя.

3 «Остроумием особенно отличалась Мария Сергеевна Иванчина-Писарева, подруга старших дочерей Веры Михайловны, – вспоминает Анна Григорьевна. – То была девушка лет двадцати двух, некрасивая, но веселая, бойкая, находчивая, всегда готовая поднять человека на смех <…> М. С. Иванчина очень рельефно выведена в романе „Вечный муж“ в виде бойкой подружки „Марьи Никитишны“».

4 Знакомство Достоевского с врачом Степаном Дмитриевичем Яновским (1817–1897) произошло в 1846 г.

5 Известный публицист-славянофил Иван Сергеевич Аксаков (1823–1886) издавал в 1867–1868 гг. политическую и литературную газету «Москва» и, как пишет далее Достоевский, хотел привлечь его для сотрудничества в этой газете.

6 Майков Аполлон Николаевич (1821–1897) – поэт, переводчик и критик, большой друг Достоевского еще со второй половины 40-х годов, с того времени, когда он также был во многом близок к петрашевцам.

7 Две последние главы и эпилог «Преступления и наказания» были напечатаны в декабрьской книге «Русского вестника» за 1866 г.

9 Дружественные отношения Достоевского с Александром Петровичем Милюковым (1817–1897), педагогом и писателем, завязались еще в 40-е годы; не прерывались они и после возвращения Достоевского из ссылки.

11½ часов утра.

<В Дрезден.>


Обнимаю тебя и цалую крепко-крепко. Всю дорогу думал о тебе.

Я только что приехал 1 . Теперь половина двенадцатого. Немного устал и сажусь писать. Мне подали чаю и воды умываться. В промежутке напишу тебе несколько строк. В Лейпциге мне пришлось дожидаться с ½ 6-го до 11 ночи, но уж таков Schnell-Zug. Сидел в воксале, закусил и выпил кофею. Все ходил по зале огромной и залитой волнами дыма, пропитанного пивом. Разболелась голова и расстроились нервы. Все думал о тебе и воображал: зачем я мою Аню покинул. Всю тебя вспомнил, до последней складочки твоей души и твоего сердца, за все это время, с октября месяца начиная, и понял, что такого цельного, ясного, тихого, кроткого, прекрасного, невинного и в меня верующего ангела, как ты, – я и не стою. Как мог я бросить тебя? Зачем я еду? Куда я еду? Мне бог тебя вручил, чтоб ничего из зачатков и богатств твоей души и твоего сердца не пропало, а напротив, чтоб богато и роскошно взросло и расцвело; дал мне тебя, чтоб я свои грехи огромные тобою искупил, представив тебя Богу развитой, направленной, сохраненной, спасенной от всего, что низко и дух мертвит; а я (хоть эта мысль беспрерывно и прежде мне втихомолку про себя приходила, особенно когда я молился) – а я такими бесхарактерными, сбитыми с толку вещами, как эта глупая теперешняя поездка моя сюда, – самоё тебя могу сбить с толку. Ужас как грустно стало мне вчера. Так бы, кажется, и обнял тебя, кабы ты со мной была, а назад не воротился, хоть и мелькала мысль. Как вспомню о всех этих Врангелях, Латкиных, Рейслерах 2 и о многом прочем, еще их поважнее, так и собьюсь совсем и спутаюсь. Глупость, глупость я делаю, а главное, скверность и слабость, но тут есть крошечный шанс и… но черт с этим, перестану!

Наконец сели и поехали. Вагон полный. Немцы преучтивые, хотя ужасно зверские снаружи. Представь себе: ночь была до того холодна, как у нас в октябре, в ненастье. Стекла отпотели, – а я-то в своем легоньком пальто и в летних панталонах. Продрог ужасно; удалось часа три заснуть – от холоду проснулся. В три часа закоченелый выпил в подвернувшемся воксале чашку кофею и обогрелся минут десять. Затем опять в вагон. К утру сделалось теплее гораздо. Места здесь есть прекрасные, но все сумрачно, облачно, сыро и холодно, холоднее чем в Дрездене. Ждут, что разгуляется. В Франкфурте и двух минут не был, боясь упустить отправляющийся вагон сюда – и вот я здесь, в Hôtel Victoria. Комната пять франков в день – и видимо разбойники. Но пробуду дня два и уж самое большее – три. Иначе невозможно – даже если б успел.

А зачем ты заплакала, Аня, милочка, меня провожая? Пиши мне, голубчик, сюда. Пиши (одно слово зачеркнуто ) обо всех мелочах, но не очень большие письма (не утомляй себя) и не подписывайся всеми буквами (на случай если я уеду и письма останутся).

Аня, ясный свет мой, солнце мое, люблю тебя! Вот в разлуке-то все почувствуешь и перечувствуешь и сам узнаешь, как сильно любишь. Нет, уж мы с тобой начинаем сростаться.

Успокой же меня, авось завтра найду твое письмо, ты мое тоже, может, завтра получишь.

Не получив [следующего] второго от меня письма, не пиши!

Прощай, радость, прощай, свет мой. Немного нервы расстроены, но здоров и не так чтобы очень устал. А что-то ты?

Твой весь до последней частички и цалую тебя бессчетно.

Любящий тебя Достоевский.

1 А. Г. Достоевская сделала здесь примечание: «Через два месяца после свадьбы, 14 апреля 1867 года, мы выехали за границу и на месяц поселились в Дрездене. Отсюда Ф<едор> М<ихайлович> поехал в Гомбург, где в то время была рулетка. Я же осталась в Дрездене на попечении квартирной хозяйки».

2 В 1854 г. в Семипалатинск, где находился в это время на солдатской службе Ф. М. Достоевский, был назначен прокурором юрист и дипломат Александр Егорович Врангель (1838-?). С этого времени и начались дружеские отношения Достоевского с Врангелем.

Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ

<В Дрезден.>


ЗДРАВСТВУЙ, ангел мой Аня, вот тебе еще несколько строк, – ежедневных известий. Каждое утро буду тебе писать покамест; и это мне в потребность, потому что думаю о тебе ежеминутно. Всю ночь снилась ты мне и еще, представь себе, Маша, моя племянница, сестра Феди. Мы с ней во сне помирились, и я очень был доволен 1 . Но к делу.

День вчера был холодный и даже дождливый; весь день я был слаб и расстроен нервами до того, что едва держался на ногах. Хорошо еще, что в вагоне успел кое-как заснуть часа два. Целый день вчера спать хотелось. А тут игра, от которой оторваться не мог; можешь представить, в каком я был возбуждении. Представь же себе: начал играть еще утром и к обеду проиграл 16 империалов. Оставалось только 12 да несколько талеров. Пошел после обеда с тем, чтоб быть благоразумнее донельзя и, слава богу, отыграл все 16 проигранных да сверх того выиграл 100 гульденов. А мог бы выиграть 300, потому что уже были в руках, да рискнул и спустил. Вот мое наблюдение, Аня, окончательное: если быть благоразумным, т<о> е<сть> быть как из мрамора, холодным и нечеловечески осторожным, то непременно, безо всякого сомнения, можно выиграть сколько угодно. Но играть надо много времени, много дней, довольствуясь малым, если не везет, и не бросаясь насильно на шанс. Есть тут один<…>: он играет уже несколько дней, с ужасным хладнокровием и расчетом, нечеловеческим (мне его показывали), и его уже начинает бояться банк: он загребает деньги и уносит каждый день по крайней мере по 1000 гульденов. – Одним словом, постараюсь употребить нечеловеческое усилие, чтоб быть благоразумнее, но, с другой стороны, я никак не в силах оставаться здесь несколько дней. Безо всякого преувеличения, Аня: мне до того это все противно, т<о> е<сть> ужасно, что я бы сам собой убежал, а как еще вспомню о тебе, так и рвется к тебе все существо. Ах, Аня, нужна ты мне, я это почувствовал! Как вспомню твою ясную улыбку, ту теплоту радостную, которая сама в сердце вливается при тебе, то неотразимо захочется к тебе. Ты меня видишь обыкновенно, Аня, угрюмым, пасмурным и капризным: это только снаружи; таков я всегда был, надломленный и испорченный судьбой, внутри же другое, поверь, поверь!

А между тем это наживание денег даром, как здесь (не совсем даром: платишь мукой), имеет что-то раздражительное и одуряющее, а как подумаешь, для чего нужны деньги, как подумаешь о долгах и о тех, которым кроме меня надо 2 , то и чувствуешь, что отойти нельзя. Но воображаю же муку мою, если я проиграю и ничего не сделаю: столько пакости принять даром и уехать еще более нищему, нежели приехал. Аня, дай мне слово, что никогда никому не будешь показывать этих писем. Не хочу я, чтоб этакая мерзость положения моего пошла по языкам. «Поэт так поэт и есть».

Обнимаю тебя, Аня, свет мой. Авось от тебя сегодня письмецо получу, друг мой единственный. До завтра. Завтра напишу непременно. Во всяком случае ни за что не останусь здесь долго.

Вчера, к ночи, велел затопить камин, который дымил, и я угорел. Ночь спал, как убитый, хотя и болела голова. Сегодня же совершенно здоров. Солнце светит и день великолепный.

Прощай, радость моя.

Твой вечный Ф. Достоевский.

Если не получишь почему-нибудь в какой-нибудь день от меня письма – не беспокойся. Через день получишь. Но полагаю, что этого не случится.

1 О причине ссоры Достоевского с дочерью своего старшего брата Марией Михайловной (1843–1888) рассказывает А. Ф. Достоевская: «Одну из его племянниц (именно Марию Михайловну), его любимицу, полюбил студент, довольно бесцветный молодой человек, ненавидевший Достоевского „за то, что он в лице Раскольникова оскорбил русское студенчество“. Однажды во время спора с моим отцом по политическим вопросам он выразился непочтительно. Достоевский рассердился и велел своей невестке (Эмилии Федоровне) не принимать больше этого дерзкого человека. Они сделали вид, что послушались, но влюбленный студент тайно бывал у них в доме по-прежнему. Окончив курс университета и получив место в министерстве, он спешил жениться на моей двоюродной сестре. Неблагодарная с особым удовольствием отпраздновала свадьбу тайно, не пригласив своего дядю, между тем как он работал, как негр, для того, чтобы поддержать их семью. Когда новобрачная позже встретила у своей матери моего отца, она смеялась ему в лицо и обращалась с ним, как со старым дураком. Мой отец был глубоко огорчен этой неблагодарностью. Он любил свою племянницу Марию, как собственную дочь, ласкал и занимал ее, когда она еще была ребенком, а позже гордился ее музыкальным талантом и ее девичьими успехами. Она была одной из лучших учениц Антона Рубинштейна».

2 Речь идет о пасынке писателя Паше Исаеве и о семье покойного брата, драматурга и переводчика, издателя журналов «Время» и «Эпоха», Михаила Михайловича Достоевского (1820–1864).

10 часов утра.

<В Дрезден.>


ЗДРАВСТВУЙ, милый, бесценный мой ангел. Пишу тебе несколько строк ежедневных. Прежде всего о делах.

День вчера был для меня прескверный. Я слишком значительно (судя относительно) проигрался. Что делать: не с моими нервами, ангел мой, играть. Играл часов десять, а кончил проигрышем. Было в продолжение дня и очень худо, был и в выигрыше, когда счастье переменялось – все расскажу, когда приеду. Теперь на оставшиеся (очень немного, капелька) хочу сделать сегодня последнюю пробу. Сегоднишний день решит все, т<о> е<сть> еду ли я завтра к тебе или останусь. Завтра во всяком случае уведомлю. Не хотелось бы закладывать часов. Очень туго пришлось теперь. Что будет, то будет. Употреблю последние усилия. Видишь: усилия мои каждый раз удаются, покамест я имею хладнокровие и расчет следовать моей системе; но как только начнется выигрыш, я тотчас начинаю рисковать; сладить с собой не могу; ну что-то скажет последняя сегоднишняя проба. Поскорей бы уж.

Вчера, ангел мой, в 12 часов пришел я на почту отдать мое второе письмо к тебе, и почтмейстер подал мне письмо от тебя 1 . Милочка, спасибо тебе. Я тут же перечел его в конторе, и как мне приятно было, что оно писано карандашом (моя стенографка) 2 . Все прошлое вспомянулось. Не тоскуй, моя родная, не тоскуй, мой ангел! Ты меня чуть не до слез перевернула, описывая свой день 3 . Экое ведь дикое наше положение. И войдет ли кому в голову у наших, в Петербурге, что мы в настоящую минуту с тобой в разлуке и для такой цели! Дикое положение, решительно. Ох, кабы поскорей это все кончилось, поскорей бы уж какой-нибудь результат. Поверишь ли, ангел мой, мне здесь ужасно наскучило, т<о> е<сть> собственно игра уж наскучила. То есть не то, чтоб наскучила, а устал я ужасно как нервами, нетерпеливее стал, поскорее стремлюсь к результату, тороплюсь, рискую, а из этого и выходит проигрыш.

Здоровье мое, несмотря на то, очень хорошо. Нервы расстроены, и я устаю (сидя-то на месте), но тем не менее я в хорошем очень даже состоянии. Состояние возбужденное, тревожное, – но моя натура иногда этого просит. Что за день был прелестный вчера; я таки капельку погулял в парке. Надо сознаться, что местоположение здесь обворожительное. Парк великолепен, воксал тоже, музыка прекрасная, лучше дрезденской. Вот бы пожить-то здесь, если б не проклятая рулетка.

Прощай, мой ангел, тихий, милый, кроткий мой ангел, люби меня. Если б, мечтаю теперь, хоть на минутку тебя увидеть – сколько б мы с тобой переговорили, сколько впечатлений накопилось. В письме не упишешь; да и я сам тебе прежде говаривал, что я не умею и не способен письма писать, а вот теперь, как напишешь тебе несколько словечек, то как будто и легче. Ради Христа, береги здоровье, постарайся хоть чем-нибудь себя развлекать. Помни просьбы мои: если что с тобой случится, пошли к доктору и тотчас же дай мне знать. Ну прощай, радость моя; цалую тебя тысячу раз. Помни меня. Пожелай счастья, сегоднишний день все решит. Поскорей бы уж, да не волнуйся и не беспокойся очень. Обнимаю тебя.

Твой весь и всегда.

Твой муж Ф. Достоевский.


P. S. Подробностей, сколько выиграл, сколько проиграл, не пишу; все расскажу при свидании. Одним словом, покамест плохо.

1 Письмо не сохранилось.

2 В своем «Дневнике» А. Г. Достоевская записывает: «Я была так счастлива этим письмом, что не знаю, как это и выразить. Прочла его 2 или 3 раза и украдкою поцеловала его. Как Федя умеет писать письма, – это удивительно, просто как будто говоришь с ним».

3 Подробно описывая этот день в своем «Дневнике», Анна Григорьевна кончает эту запись словами: «Придя домой, я бросилась на диван и принялась читать. Опять ложиться было как-то неприятно. Я знала, что уже никто не придет разбудить меня поцелуями и речами, как два дня тому назад Федя, как он это делает обыкновенно, и что доставляет мне так много счастья. В этот день мне было очень грустно без него, такая тоска, потому-то я и ходила без толку по городу, чтобы как-нибудь убить время».

Ф. M. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ

10 часов утра.

<В Дрезден.>


ЗДРАВСТВУЙ, милая моя, бесценная, единственная, сокровище и радость моя. Милый мой друг, вчерашний день опять ничего не решил (несколько слое зачеркнуто ). Я все еще на одной точке и леплюсь кое-как и не добился, покамест, ни до какого результата, так что и опять не выезжаю; что-то скажет сегоднишний день? Может быть, что-нибудь и будет решительное. Во всяком случае завтра получишь от меня точное известие, т<о> е<сть> выезжаю ли я или нет?

Ангел мой, ты не поверишь, как я обрадовался и с каким счастьем прочел я, на почте, твои две крошечные писульки на двух листиках. Я их цаловал и так рад, так рад был твоей любви. Она видна в каждой строчке, в каждом выражении твоем; и как (одно слово зачеркнуто ) ты хорошо пишешь письма. Куда мне так написать и так выразить мое сердце, мои ощущения. Я и наяву-то, и когда мы вместе, несообщителен, угрюм и совершенно не имею дара выразить себя всего.

Формы, жеста не имею 1 . Покойный брат Миша часто с горечью упрекал меня в этом. Милая моя, простишь ли ты когда-нибудь меня за то, что я тебя так мучаю, покинул тебя и не еду! Твое письмо в этом отношении решительно измучило меня вчера, хоть ты сама и ни словом, ни мыслию не упрекаешь меня, а даже напротив – ободряешь и утешаешь 2 . Но ведь я чувствую все. И во-первых, я сам не сообразил еще прежде всей затруднительности, всей муки моей будущей, решаясь ехать сюда. Я твердо был убежден, что еду только на четыре дня, и не сообразил, что если внешние обстоятельства, совершенно не от меня зависящие, задержат меня, то что будет с нами обоими. Будучи вблизи, возле тебя, я не сообразил тогда, как я люблю тебя и как тяжела для нас обоих разлука. Мы уже начинаем сростаться и, кажется, сильно срослись вместе, Аня, и так сильно, что и не заметили, я по крайней мере. Ты не знаешь, как мне хотелось, например, вчера быть с тобою; и я со слезами молился ночью о тебе, удержаться не мог.

А вчера был день решительно пакостный и скверный. Главное, все это бестолково, глупо и низко. А все-таки оторваться от моей идеи не могу, т<о> е<сть> бросить все как есть и приехать к тебе. Да теперь это почти что, покамест, и невозможно, т<о> е<сть> сейчас-то. Что завтра скажет? Веришь ли: я проиграл вчера все, все до последней копейки, до последнего гульдена, и так и решил написать тебе поскорей, чтоб ты прислала мне денег на выезд. Но вспомнил о часах и пошел к часовщику их продать или заложить. Здесь это ужасно все обыкновенно, т<о> е<сть> в игорном городе. Есть целые магазины золотых и серебряных вещей, которые только тем и промышляют. Представь себе, какие подлые эти немцы: он купил у меня часы, с цепочкой (стоили мне 125 руб. по крайней цене) и дал мне за них всего 65 гульденов, т<о> е<сть> 43 талера, т<о> е<сть> почти в 2½ раза меньше. Но я продал с тем, чтоб он дал мне одну неделю срока и что если я в течение недели приду выкупить, то он мне отдаст, разумеется, с процентом. И представь себе, на эти деньги я все-таки отыгрался и сегодня пойду сейчас выкупить часы. Затем у меня останется 16 фридрихсдоров. Я отыграл их тем, что переломил себя вчера и решительно не давал себе увлекаться. Это дает мне некоторую надежду. Но боюсь, боюсь. Что-то скажет сегоднишний день. Одним словом, завтра скажу тебе какое-нибудь верное слово.

Итак, простишь ли ты меня за все это? О, Аня! Перетерпим это время, и, может быть, потом будет лучше. Не мучайся очень обо мне, не тоскуй. Главное, не тоскуй и будь здорова; ведь во всяком же случае я очень скоро возвращусь. А там мы вечно с тобой. Эта разлука минутная даже полезна для нашего счастья. Она много, много дала сознания. – Пиши мне побольше подробностей о себе, не пропускай ничего. Если нездорова, не скрывай и напиши это. Я здесь здоров совершенно. Вчера была прелестная погода; сегодня тоже недурна кажется. Вчера было воскресение, а все эти гамбургские немцы с женами, [которые все] явились после обеда в воксал. Обыкновенно по будням играют иностранцы и давки нет. А тут давка, духота, толкотня, грубость. Ах, какие подлые эти немцы. Прощай, Аня, прощай, радость моя, будь весела и счастлива. Люби меня. До завтра. Обнимаю тебя крепко, крепко. Люблю беспредельно, твой весь, до последней капли

Ф. Достоевский.

Завтра напишу непременно.


P. S. Ради бога, Аня, не высылай мне сюда никаких писем, ничего не может быть такого особенно важного, тем более из Москвы 3 . Пусть подождет. А то я могу выехать отсюда каждый день, и с письмом расстренемся.

1 Ср. со словами князя Мышкина из романа «Идиот», над которым Достоевский в это время работал: «Я всегда боюсь моим смешным видом скомпрометировать мысль и главную идею. Я не имею жеста. Я имею жест всегда противоположный, а это вызывает смех и унижает идею».

2 Письмо Анны Григорьевны не сохранилось, но о содержании его можно догадываться по ее дневниковой записи от 19 мая, где она рассказывает о своем тяжелом душевном состоянии и «ужасном горе» без Достоевского.

3 Судя по дневниковой записи Анны Григорьевны от 15/27 мая 1867 г. и письму Достоевского к А. П. Сусловой от 23 апреля/5 мая 1867 г. Достоевский имел в виду письмо А. П. Сусловой, интимно близкого друга писателя в первую половину 60-х годов.

Ф. M. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ

<В Дрезден.>


МИЛЫЙ МОЙ АНГЕЛ, вчера я испытал ужасное мучение: иду как кончил к тебе письмо, на почту, и вдруг мне отвечают, что нет от тебя письма. У меня ноги подкосились, не поверил. Бог знает, что мне приходило в голову, и клянусь тебе, что более мучения и страху я никогда не испытывал. Мне все приходило в голову, что ты больна, умираешь. С час я ходил по саду, весь дрожа; наконец, пошел на рулетку и все проиграл. Руки у меня дрожали, мысли терялись и даже проигрывая почти как-то рад был, говорил: пусть, пусть. Наконец, весь проигравшись (а меня это даже и не поразило в ту минуту) ходил часа два в парке, бог знает куда зашел; я понимал всю мою беспомощность; решил, что если завтра, т<о> е<сть> сегодня, не будет от тебя письма, то ехать к тебе немедленно. А с чем? Тут я воротился и пошел опять заложить часы (которые по дороге на почту успел выкупить), заложил тому же, как и третьего дня, и вдруг мне мелькнула мысль: что ведь ты, в сущности, и не могла мне написать, т<о> е<сть> прислать письмо к понедельнику. В субботу ты получила мое первое письмо, отвечала мне тут же на почте, затем уж в субботу и не писала более, потому что уж отвечала утром на почте (два лоскуточка). Поэтому в воскресение и не послала мне письма; в воскресение же, получив мое письмо (второе), отвечала мне в тот же день и могла послать только, стало быть, в понедельник, а след<ственно>, раньше вторника (т<о> е<сть> сегодня) я и не могу получить. Все это стало для меня наконец ясно, и поверишь ли, поверишь ли – я точно из мертвых воскрес. Теперь пишу тебе, а сам весь дрожу: ну что если я ошибся и сегодня не будет от тебя письма? Ну что тогда будет? О, не дай бог! Теперь спешу на почту. Аня, милая, что же ты для меня такое значишь, наконец, что я так мучаюсь? Ведь я никогда, никогда еще до такой степени не мучился и не боялся, как вчера, в тот ужасный час! Нет, Аня, сильно надо любить, чтоб так чувствовать! 1 Господи, ну что если и сегодня не получу. Тороплюсь докончить это письмо и побегу. Если от тебя опять нет письма, то каково мне: надо ехать, а денег нет. Я и закладные за часы почти проиграл, всего у меня теперь двадцать пять флоринов, а надо расплатиться в отеле, надо заплатить за дорогу. Господи! Теперь опять у меня вчерашние страхи почти возобновились.

Если же ты не больна, и все как следует, то, друг мой, с получением этого письма тотчас же займись поскорее моими делами. Слушай же: игра кончена, хочу поскорее воротиться; пришли же мне немедленно, сейчас как получишь это письмо, двадцать (20) империалов. Немедленно, в тот же день, в ту же минуту, если возможно. Не теряй ни капли времени. В этом величайшая просьба моя. Во-первых, надо выкупить часы (не пропадать же им за 65 гульденов), затем заплатить в отеле, затем дорога, что останется, привезу все, не беспокойся, теперь уж не буду играть. А главное, спеши послать. Завтра или послезавтра подадут в отеле счет, и если не будет еще денег от тебя, надо идти к хозяину извиняться, тот, пожалуй, пойдет в полицию: избавь меня от этого мучения, т<о> <есть> высылай скорее. И обделай это все сама, одна, хозяйке не говори, т<о> е<сть> не советуйся; нечего им наши дела знать. Сделать же это легко: поди к какому-нибудь банкиру получше, в контору (о банкире хоть на почте справься, у чиновника, который письма выдает), придя в контору банкира, принеси ему 20 империалов и спроси: могут ли они тотчас же перевести деньги в Hombourg (точнее дай адрес) такому-то, т<о> е<сть> мне, poste restante. (Разумеется могут.) Затем они примут от тебя деньги, с вычетом, разумеется, за комиссию, и выдадут тебе вексель на какого-нибудь здешнего, гамбургского банкира (не беспокойся, они уж знают, на какого; у них везде есть банкиры корреспонденты). Этот вексель ты вложи ко мне в письмо, запечатай, снеси на почту и застрахуй, скажи, что письмо денежное. Вот и все. А я здесь, получив от тебя письмо и деньги 2 , пойду к банкиру, и он мне по этому векселю выдаст деньги. Ради бога, давай банкиру адрес точнее, Hombourg, а не Hambourg напиши адрес на бумаге. Буду ждать с нетерпением. Получив же, тотчас же приеду.

Друг милый, у нас останется очень мало денег, но не ропщи, не унывай и не упрекай меня. Что до меня касается, то относительно денежных дел наших я почти совершенно спокоен: у нас останется 20 империалов, да пришлют еще двадцать. Затем, воротясь в Дрезден, тотчас же напишу Каткову и попрошу у него прислать мне в Дрезден еще 500 рублей 3 . Конечно, он поморщится очень, но – даст. Давши уже столько (3000 руб.) 4 , не откажет в этом. Да почти и не может отказать: ибо как же я кончу работу без денег. Конечно, скверно; но ведь это всего на 23 листа 5 , а ведь заработаю же я ему. В ожидании же ответа просидим в Дрездене. Ответ придет не раньше как через месяц. Ангел мой, мучаюсь об тебе, что ты будешь в такой скуке в Дрездене сидеть. Я-то сяду за статью о Белинском 6 и в ожидании ответа от Каткова кончу ее. А там уедем в Швейцарию и поскорей за работу 7 . Ангел мой, может быть, это даже и к лучшему: эта проклятая мысль, мономания, об игре – соскочит теперь с меня. Теперь опять, как и третьего года (перед Преступлением и Наказанием), трудом возьму 8 . Что будет, то будет. Но страшно мне, что тебе будет скучно. Об тебе, об тебе только я и беспокоюсь. Голубчик мой, кабы поскорей увидеться. Не сердись за это бестолковое письмо; я спешу из всех сил, чтоб поскорей узнать судьбу мою на почте, т<о> е<сть> есть от тебя письмо или нет? Даже весь дрожу теперь. Получу письмо и буду счастлив! Обнимаю тебя, друг мой, не тужи, не горюй, а обо мне не беспокойся: только бы от тебя письмо сегодня получить, и я буду счастлив. До свидания, до близкого, обнимаю тебя, не мучайся, не горюй. К тому же это вовсе не так важно в сущности. Такие ли бывают неудачи в жизни, у каждого, у самого счастливого. Я же, за эти деньги, купил себе избавление от дурацкой идеи и это, может быть, еще дешево заплатил. Ну, что будет, то будет. Обнимаю тебя крепко. Цалую бессчетно. Твой весь, твой муж, тебя обожающий

Федор Достоевский.


P. S. Ради бога, торопись с деньгами. Поскорей бы только отсюда выехать! Деньги адресуй poste restante.

Замучил я тебя, ангел мой!

1 Комментируя получение этого письма, Анна Григорьевна пишет: «Я уже приготовилась к содержанию письма, именно, что все проиграно и что надо послать деньги, так что оно меня нисколько и не удивило. Но я была очень рада и счастлива, что Федя так меня любит, что он так испугался, когда не получил моего письма. Да, надо сильно любить, чтобы так чувствовать!»

2 Очевидно, описка: не «деньги», а «вексель».

4 В счет гонорара за будущий роман («Идиот»), печатавшийся в «Русском вестнике» в 1868 г.

5 За публикацию романов «Преступление и наказание», «Идиот», «Весы» Достоевский получал от редакции «Русского вестника» по 150 руб. за лист; за роман «Подросток» от редакции «Отечественных записок» – по 250 руб. и только за последний свой роман «Братья Карамазовы» от редакции «Русского вестника» – по 300 руб.

6 Речь идет о статье «Знакомство мое с Белинским», заказанной Достоевскому беллетристом К. И. Бабиковым для литературного сборника «Чаша».

7 Достоевский работал над романом «Идиот».

8 Речь идет о проигрыше Достоевского на рулетке осенью 1865 г. в Висбадене, перед созданием «Преступления и наказания».

Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ

<В Дрезден.>


ЗДРАВСТВУЙ, милый мой ангел! Вчера получил твое письмо 1 и обрадовался до безумия, а вместе с тем и ужаснулся. Что ж это с тобой делается, Аня, в каком ты находишься состоянии. Ты плачешь, не спишь и мучаешься 2 . Каково мне было об этом прочесть? И это только в пять дней, а что же с тобою теперь? Милая моя, ангел мой бесценный, сокровище мое, я тебя не укоряю; напротив, ты для меня еще милее, бесценнее с такими чувствами. Я понимаю, что нечего делать, если уж ты совершенно не в состоянии выносить моего отсутствия и так мнительна обо мне (повторяю, что не укоряю тебя, что люблю тебя за это, если можно, вдвое более и умею это ценить); но в то же время, голубчик мой, согласись, какое же безумие я сделал, что, не справившись с твоими чувствами, приехал сюда. Рассуди, дорогая моя: во-первых, уже моя собственная тоска по тебе сильно мешала мне удачно кончить с этой проклятой игрой и ехать к тебе, так что я духом был не свободен; а во-вторых: каково мне, зная о твоем положении, оставаться здесь! Прости меня, ангел мой, но я войду в некоторые подробности насчет моего предприятия, насчет этой игры 3 , чтоб тебе ясно было, в чем дело. Вот уже раз двадцать подходя к игорному столу, я сделал опыт, что если играть хладнокровно, спокойно и с расчетом, то нет никакой возможности проиграть! Клянусь тебе, возможности даже нет! Там слепой случай, а у меня расчет, след<ственно>, у меня перед ними шанс. Но что обыкновенно бывало? Я начинал обыкновенно с сорока гульденов, вынимал их из кармана, садился и ставил по одному, по два гульдена. Через четверть часа обыкновенно (всегда) я выигрывал вдвое. Тут-то бы и остановиться, и уйти, по крайней мере до вечера, чтоб успокоить возбужденные нервы (к тому же я сделал замечание (вернейшее), что я могу быть спокойным и хладнокровным за игрой не более как полчаса сряду). Но я отходил только чтоб выкурить папироску и тотчас же бежал опять к игре. Для чего я это делал, зная наверно почти, что не выдержу, т<о> е<сть> проиграю? А для того, что каждый день, вставая утром, решал про себя, что это последний мой день в Гомбурге, что завтра уеду, а следственно, мне нельзя было выжидать и у рулетки. Я спешил поскорее, изо всех сил, выиграть сколько можно более, зараз в один день (потому что завтра ехать), хладнокровие терялось, нервы раздражались, я пускался рисковать, сердился, ставил уже без расчету, который терялся, и – проигрывал (потому что кто играет без расчету, на случай, тот безумец). Вся ошибка была в том, что мы разлучились и что я не взял тебя с собою. Да, да, это так. А тут и я об тебе тоскую, и ты чуть не умираешь без меня [тебя]. Ангел мой, повторяю тебе, что я не укоряю тебя и что ты мне еще милее, так тоскуя обо мне. Но посуди, милая, что, например, было вчера со мною: отправив тебе письма, с просьбою выслать деньги, я пошел в игорную залу; у меня оставалось в кармане всего на все двадцать гульденов (на всякий случай), и я рискнул на десять гульденов. Я употребил сверхъестественное почти усилие быть целый час спокойным и расчетливым, и кончилось тем, что я выиграл тридцать золотых фридрихсдоров, т<о> е<сть> 300 гульденов. Я был так рад и так страшно, до безумия захотелось мне сегодня же поскорее все покончить, выиграть еще хоть вдвое и немедленно ехать отсюда, что, не дав себе отдохнуть и опомниться, бросился на рулетку, начал ставить золото и все, все проиграл, до последней копейки, т<о> е<сть> осталось всего только два гульдена на табак. Аня, милая, радость моя! Пойми, что у меня есть долги, которые нужно заплатить, и меня назовут подлецом. Пойми, что надо писать к Каткову и сидеть в Дрездене. Мне надо было выиграть. Необходимо! Я не для забавы своей играю. Ведь это единственный был выход – и вот, все потеряно от скверного расчета. Я тебя не укоряю, а себя проклинаю: зачем я тебя не взял с собой? Играя помаленьку, каждый день, возможности нет не выиграть, это верно, верно, двадцать опытов было со мною, и вот, зная это наверно, я выезжаю из Гомбурга с проигрышем; и знаю тоже, что если б я себе хоть четыре только дня мог дать еще сроку, то в эти четыре дня я бы наверно все отыграл. Но уж конечно я играть не буду!

Милая Аня, пойми (еще раз умоляю), что я не укоряю, не укоряю тебя; напротив, себя укоряю, что не взял с собою тебя.

N. В. N. В. На случай, если как-нибудь письмо вчерашнее затеряется, повторяю здесь вкратце, что было в нем: я просил выслать мне немедленно двадцать империалов, переводом через банкира, т<о> е<сть> пойти к банкиру, сказать ему, что надо переслать, по такому-то адресу, в Гомбург (адрес вернее) poste restante, такому-то, 20 золотых, и банкир знает уж, как сделать. Просил спешить как можно, по возможности [в тот], чтоб в тот же день на почту пошло. (Вексель, который тебе дали бы у банкира, надо вложить в письмо и переслать мне страховым.) Все это, если поспешить, взяло бы времени не более часу, так что письмо могло бы в тот же день пойти.

Если ты успеешь послать в тот же день, т<о> е<сть> сегодня же (в среду), то я получу завтра, в четверг. Если же пойдет в четверг, я получу в пятницу. Если получу в четверг, то в субботу буду в Дрездене, если же в пятницу получу, то в воскресение. Это верно. Верно. Если успею все дела обделать, то может быть не на третий, а на другой день приеду. Но вряд ли возможно в тот же все обделать, чтоб выехать (получить деньги, собраться, уложиться, приехать в Франкфурт и не опоздать на Schnell-Zug). Хоть и из всех сил буду стараться, но вернее всего, что на третий день.

Прощай, Аня, прощай, ангел бесценный, беспокоюсь об тебе ужасно, а обо мне даже нечего совсем тебе беспокоиться. Здоровье мое превосходно. Это нервное расстройство, которого ты боишься во мне – только физическое, механическое! Ведь не нравственное же это потрясение. Да того и природа моя требует, я так сложен. Я нервен, я никогда покоен быть не могу и без того! К тому же воздух здесь чудесный. Я здоров как нельзя больше, но об тебе решительно мучаюсь. Люблю тебя, оттого и мучаюсь.

Обнимаю тебя крепко, цалую бессчетно.

Твой Ф. Д.

1 Письмо не сохранилось.

2 В день отправления своего письма (20 мая) Анна Григорьевна записывает в «Дневнике»: «Получила письмо сначала от Феди, а потом <…> от мамы <…> Федя писал, что почти все проиграл, а мама прислала только 35 рублей. Меня это ужасно огорчило, я пришла домой и страшно расплакалась; я плакала долго и много, но потом написала письмо Феде, в котором просила его лучше приехать домой поскорей, чем там оставаться».

3 Анна Григорьевна поняла эту фразу «как замаскированную просьбу со стороны Достоевского о разрешении ему остаться в Гомбурге еще на несколько дней: с целью отыграться».

Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ

<В Дрезден.>

Не я святая душа, ясный ты мой ангельчик, а ты, у тебя святая душа. Какое прелестное письмо ты мне прислала вчера 1 , и как я его цаловал! В моем положении такое письмо как манна небесная. По крайней мере знаю, что есть существо, которое меня на всю жизнь любит. Добрая ты, светлая прекрасная душа. Всю жизнь тебя буду любить бесконечно.

Пишу только несколько строчек, наскоро. Спешу на почту: может быть, ты уже успела выслать деньги, и я их сегодня и получу. А уж как бы надо. Ни копейки нет, а сегодня наверно счет из отеля подадут, потому что сегодня минет неделя, как я стою, а у них у всех счеты подаются понедельно. Ну, а если не получу сегодня, – нечего делать, еще сутки потерплю, не беспокойся, милая. Да вот что еще: вчера вдруг наступила погода холодная, да так холодно, что даже странно, ветер и дождь целый день. Сегодня хоть нет дождя, но хмурится, ветрено и холодно очень. Не знаю, как меня угораздило вчера простудить себе ухо, и к вечеру прикинулись зубы 2 . Минут пять было так, что даже дергало. Весь вечер просидел и пролежал дома, закутавшись во что попало. Сегодня хоть и прошли за ночь зубы, но в ухе все еще чувствую как будто нездорово, а потому простудись я снова, и опять заболят зубы. И потому, милочка: если я и получу сегодня деньги, то, может быть, все еще не выеду. Боюсь я, голубчик. Как я ехал сюда, я провел мучительнейшую ночь, от холода, в вагоне в моем легком пальто. А теперь еще холоднее. Дай переждать немножко, мой ангельчик. Совсем я тогда простужу зубы, на несколько лет. Позволь переждать, милочка, не ропщи на меня, не сердись. Я люблю тебя бесконечно, но ведь что же будет, если я приеду домой со стонами и криками. Впрочем, надеюсь, что зубы совсем теперь затихли и не возобновятся. Дай-то бог. Тогда ни минутки не замешкаю. Да и во всяком случае, всеми силами буду стараться не замешкать. Верь ты мне. Верь. Верь, что мне так же хочется обнять тебя, как и тебе меня. Еще больше, может быть. Ангел мой, прости ты меня тоже за вчерашнее письмо, не прими за какой-нибудь хоть самый малейший упрек. До свидания, до самого близкого, обнимаю тебя от всей души, цалую бессчетно.

Твой бесконечно любящий муж

Ф. Достоевский.

Карандаша у меня нет, а то бы распечатал письмо на почте и уведомил тебя, получил ли я сегодня деньги или нет. Все равно, если вчера послала вовремя, то уж наверно сегодня получу. Цалую тебя еще раз, бесценная моя.


P. S. Половина двенадцатого.

Твое письмо получил, а банкирского нет. Сказал мне почтмейстер, чтоб я на почту зашел в пять часов пополудни и что, может быть, тогда будет. Но вряд ли. Стало быть, завтра наверно получу. Сегодня же во всяком случае выехать невозможно; не беспокойся, ангел мой, не засижусь, постараюсь всеми силами скорее.

Это хорошо, что на здешние деньги. Так и надо. Но смущает меня: что если здесь не разменяют потому, что на Francfort 3 . А впрочем, конечно, разменяют.

Благодарю тебя, милая, от души цалую и обнимаю.

Достоевский.


P. S. Голубчик мой, прочти со вниманием это письмо. Холод страшный, а зубы ноют. Ну, если я разболеюсь. Да потерпи же хоть капельку. Клянусь, что употреблю все силы, чтоб приехать скорее.

1 Письмо не сохранилось.

2 Анна Григорьевна записывает 24 мая в своем «Дневнике»: «Получила Федино письмо. Он говорит, что мое письмо получил, а послания от банкира еще нет, и поэтому-то он еще не выезжает. Не предлог ли это, чтобы остаться там подольше? Федя мне написал смешное письмо, в котором жалуется на страшную зубную боль, просит, чтоб я немного потерпела. Ну, что же делать, я и написала письмо, что пусть так и будет, пусть он останется там подольше».

3 В «Дневнике» Анна Григорьевна пишет, как она «тотчас же пошла по банкирам», чтобы отправить деньги, «но никто из них не имел сношений с Homburg"ом», пока наконец она не нашла «одного банкира, который взялся перевести на Франкфурт».

Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ

<В Дрезден.>


АНЯ, МИЛАЯ, друг мои, жена моя, прости меня, не называй меня подлецом! Я сделал преступление, я все проиграл, что ты мне прислала, все, все до последнего крейцера, вчера же получил и вчера проиграл! Аня, как я буду теперь глядеть на тебя, что скажешь ты про меня теперь!

Одно, и только одно ужасает меня: что ты скажешь, что подумаешь обо мне? Один твой суд мне и страшен! Можешь ли, будешь ли ты теперь меня уважать! А что и любовь без уважения! Ведь этим весь брак наш поколебался. О, друг мой, не вини меня окончательно! Мне игра ненавистна, не только теперь, но и вчера, третьего дня, я проклинал ее; получив вчера деньги и разменяв билет, я пошел с мыслью хоть что-нибудь отыграть, хоть капельку увеличить наши средства. Я так верил в небольшой выигрыш. Сначала проиграл немного, но как стал проигрывать, – захотелось отыграться, а как проиграл еще более, тогда уж поневоле [начал] продолжать играть, чтоб воротить по крайней мере деньги нужные на отъезд и – проиграл все. Аня, я не умоляю тебя сжалиться надо мной, лучше будь беспристрастна, но страшно боюсь суда твоего. Про себя я не боюсь. Напротив, теперь, теперь, после такого урока, я вдруг сделался совершенно спокоен за мою будущность. Теперь работа и труд, работа и труд, и я докажу еще, что я могу сделать! Как уладятся обстоятельства дальнейшие – не знаю, но теперь Катков не откажет. А все дальнейшее, я думаю, будет зависеть от достоинства моего труда. Хорош будет, и деньги явятся. О, если б только дело касалось до одного меня, я бы теперь и думать не стал, засмеялся бы, махнул рукой и уехал. Но ты ведь не можешь же не произнести своего суждения над моим поступком, и вот это-то и смущает меня и мучает. Аня, только бы любви твоей мне не потерять. При наших и без того скверных обстоятельствах, я извел на эту поездку в Гомбург и проиграл слишком 1000 франков, до 350 руб.! Это преступление!

Но не оттого я истратил, что был легкомыслен, жаден, не для себя, о! у меня были другие цели! Да что теперь оправдываться. Теперь поскорей к тебе. Присылай скорей, сию минуту денег на выезд, – хотя бы были последние. Не могу я здесь больше оставаться, не хочу здесь сидеть. К тебе, к тебе скорее, обнять тебя. Ведь ты меня обнимешь, поцалуешь, неправда ли? Ох, если б не скверная, не холодная эта сырая погода, я вчера по крайней мере хоть бы в Франкфурт переехал! И не было бы ничего, не играл бы! Но погода такая, что мне с моими зубами и с моим кашлем возможности не было тронуться, чтоб проехать целую ночь в легком пальто. Это просто невозможное дело, это был прямой риск схватить болезнь. Но теперь не остановлюсь и перед этим. Сейчас же по получении этого письма вышли 10 империалов, ([каким хо] т<о> е<сть> точно так же, как – тот вексель Robert Thore, и тут вовсе не надобно собственно империалов, а просто Anweisung, как прошлый раз. Одним словом, точно так же, как прошлый раз). Десять империалов, т<о> е<есть> 90 с чем-то гульденов, чтоб только расплатиться и доехать. Сегодня пятница, в воскресение получу и в тот же день в Франкфурт, а там возьму Schnellzug и в понедельник у тебя.

Ангел мой, не подумай как-нибудь, чтоб я и эти проиграл. Не оскорбляй меня уж до такой степени! Не думай обо мне так низко. Ведь и я человек! Ведь есть же во мне сколько-нибудь человеческого. Не вздумай как-нибудь, не доверяя мне, сама приехать ко мне. Эта недоверчивость к тому, что я не приеду – убьет меня. Честное тебе слово даю, что тотчас поеду, несмотря ни на что, даже на дождь и холод. Обнимаю тебя и цалую. Что-то ты теперь думаешь обо мне. Ох кабы мне тебя видеть в ту минуту, как ты читаешь это письмо!

Твой Ф. Достоевский.


P.S. Ангел мой, обо мне не беспокойся! Повторяю, если б я был сам по себе, я бы только засмеялся и плюнул. Мне ты, твое суждение одно мучительно! Вот что только одно меня и мучает. А я – замучил тебя! До свидания.

Ох кабы поскорее к тебе, поскорее вместе, мы бы что-нибудь выдумали.

Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ

<В Дрезден.>


АНЯ, АНГЕЛ МОЙ, единственное мое счастье и радость, – простишь ли ты меня за все и за все мучения и волнения, которые я заставил тебя испытать. О, как ты мне нужна. Вчера сидел целый вечер один, пробовал читать мои три перечитанные книжонки; а в голове все одно стучит, одно: что-то ты? Что-то с нами будет теперь? Я не говорю про дальнейшее. Дальнейшее просто не разгадано. Но бог спасет как-нибудь. Я и никогда в жизни моей дольше шести месяцев не рассчитывал, так же, как и всякий, живущий одним своим трудом, чуть не поденным. На труд-то вот я и надеюсь теперь. Пойми, Аня: он должен быть великолепен, он должен быть еще лучше Преступл<ения> и Наказ <ания>. Тогда и читающая Россия моя, тогда и книгопродавцы мои 1 . В дальнейшее будущее наше я верю, только бы бог дал здоровья (а здесь припадков не бывает). Но ближайшее дальнейшее не разгадано (время, когда придется возвращаться в Россию, с долгами и проч.). Уж и не знаю, что будет. Теперь же серьезно и решительно верю в помощь Каткова 2 . (Помогши раз и увидев, что я к зиме работу кончу, поможет и другой, поможет и зимой, когда приедем, беда в том, что все будет мало.) Но теперь-то только бы переждать, теперь-то только бы быть обеспеченным до присылки от Каткова. А с чем? У нас и тридцати талеров верно не наберется. Одна надежда, что пришлет мамаша 3 . Удивительно, что там происходит и почему не высылают. Одно меня ободряет: если б нельзя было прислать, то верно написали бы. Да и никто из них не пишет. Странно. Может быть, выслать не умеют. Авось уведомят.

К тебе, к тебе, Аня, теперь только и мысли, чтоб поскорей к тебе. Вместе сойдемся, вместе обо всем переговорим, обо всем перетолкуем. Жду завтрашнего дня с нетерпением болезненным. Несмотря ни на какую погоду поеду и с вечера начну упаковываться. Одна беда: раньше двенадцати часов наверно не получу письма (коли денежное), а может, и в четыре пополудни. Но во всяком случае выеду и ни за что не останусь. Еще беспокойство одно есть: вчера подали счет хозяйский за неделю, ужасный счет, я отговорился, что еду в воскресение и разом заплачу. Нахмурились, но еще молчат. Но вот беда: счет еще подрастет к воскресению, и боюсь, что присланных денег не хватит на проезд и на счет. Поеду в третьем классе. Застану ли в Франкфурте Шнель-цуг. (Ничего-то здесь узнать нельзя.) Не пришлось бы ночевать где-нибудь. Погода же ужасная, холодная и дождливая. Ночи, как у нас в октябре, но нужды нет, – непременно поеду. Надену двойное белье, две рубашки и проч. Но авось все сойдет хорошо. Аня, ангел, только бы к тебе мне приехать, поскорее, а там все уладится исподволь. Как приеду – сейчас напишу к Каткову. Может ответ прийти и через 2 недели, но надо рассчитывать на месяц. Я решил просить тысячу, хотя бы с рассрочкой. Тогда переедем поскорее в Швейцарию. Проезд будет стоить 50 талеров, но ничего! И там за работу!

До свидания, Аня, сердце мое! Послезавтра у тебя, меньше чем через 48 часов. Часы считаю. Дай бог, чтобы все удалось! Прости меня, ангел, прости, сердце мое.

Твой Ф. Достоевский.

1 После публикации «Преступления и наказания» в 1866 г. в «Русском вестнике» отдельным изданием роман выпустил в 1867 г. А. Ф. Базунов, а в 1870 г. готовился издать Ф. Т. Стелловский.

2 Деньги из редакции «Русского вестника» пришли в конце июня.

3 Очевидно, Анна Григорьевна скрыла от Достоевского, что ее мать, А. Н. Сниткина, прислала еще 20 мая 35 руб.

Ф. M. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ

<В Дрезден.>


МИЛЫЙ АНГЕЛ, пишу на клочке; бумага и пакеты все вышли; взял хозяйской. Если получу сегодня от тебя деньги, то постараюсь изо всех сил сегодня же и поехать 1 . Поезд отсюда идет в 3 часа 20 минут, но застану ли во Франкфурте – не знаю. В Шнель-цуге, как мне сказали, нет третьего класса; если же поехать в третьем классе (не в Шнель-цуге), то надо ночевать дорогой: одно на одно и выйдет. А Шнель-цуг дорог. У хозяев счет дойдет сегодня до 70 гульденов. Останется 20, а 20 minimum стоит один Шнель-цуг. Без копейки ехать нельзя; но так как я имею непременное желание выехать, то как-нибудь обделаю. Одно всего больше беспокоит: холод. Простужусь – хуже будет. По газетам, в Берлине холера, а в Париже, третьего дня, 24 мая ночью был мороз, яблони и вишни пропали, никогда не запомнят. Все покрылось инеем, а днем 24 мая был снег и град. Вчера здесь в Гомбурге, днем, дыхание замерзало. Попробую надеть двойное белье, а там что бог даст. Во всяком случае, ангел мой вечный, не беспокойся. Я всеми силами хочу выехать. Если завтра не приеду и вместо меня получишь это письмо, то знай, что что-нибудь не уладилось, какая-нибудь мелочь, какое-нибудь обстоятельство, а что я все-таки на выезде. Обнимаю тебя, мое сокровище, крепко, цалую бессчетно, люби меня, будь женой, прости, не помни зла, нам ведь всю жизнь прожить вместе.

Твой вечный и верный Фед. Достоевский.

Воскресение сегодня, вряд ли конторы будут отперты, чтоб разменять. Да вот что: если получу не утром, а в 5 часов пополудни. Ох, не желал бы.

Ангел, друг мой, прости меня.

Ф. M. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ

<В Женеву.>


МИЛЫЙ ДРУГ МОЙ, возлюбленный мой ангел, Аничка (и Сонечка). Со мной случилось, с первого шага, скверное и комическое приключение. Вообрази, друг милый, что как ни глядел я, во все глаза, а проехал Bains-Saxon мимо! три станции, а образумился в городке Sion, где и вышел, доплатив еще им, разбойникам, 1 ф. 45 сант. Каково! Не имею понятия, как это устроилось. Я каждую станцию смотрел.

Дорога была скверная, холод, дождь ужасный и град. Как нарочно, когда я подъезжал к Bains-Saxon, прояснело. А я их-то и проехал.

Дорогой читал. 90 сантим, проел. Виды – восхищение! Истинно сказать, Женева стоит из всей Швейцарии на самом пакостном месте. Веве, Vernex-Montreux, Chillion и Вильнев – удивительны. И это в дождь и в град. Что же было бы при солнце! Горы очень высоки и очень снежны. Холод.

В Сионе прождал час и поел. В restaurant у станции дали сосисок и супу. Это ужас ужасов! Стоило франков.

В 5 часов взял билет, заплатил опять 1 ф. 45 сант. и теперь, сейчас только, в 6 часов приехал в Saxon les Bains. Ничего еще не видал. Сумерки полные. Saxon – деревнюшка жалкая. Но отелей много и на большую ногу. Сейчас объявили (без спросу моего), что тут рулетка и не угодно ли на рулетку.

Спросил про письмо: сказали, что из отеля пойдет в 10 часов и что раньше нельзя. Я и принялся писать, заказав росбив и кофей, ибо совсем голоден.

Ангел, ангел милый, береги Соню, береги себя, будь весела.

Сколько бы хотел тебе рассказать. Всю дорогу ты мне представлялась. В Сионе на одной картинке видел твой портрет. У хозяйки дочка, 9 месяцев, хохочет и ко мне ручки, протягивает. Я об тебе сейчас вспомнил. Милая, здорова ли ты. То-то буду мучиться – по вечерам.

Я думаю, что наверно приеду завтра.

Поездов завтра три отсюда: в 5 часов утра, в 11 часов утра, и в 5¾ вечера.

Прощай, ангел милый, обнимаю и цалую тебя. Соню, Соню береги. Цалую твои ручки и ножки.

Твой муж верный и любящий Ф. Достоевский.


P. S. Письмо я положу в ящик отеля сейчас. Пойдет оно на почту сегодня в 10 часов. Но сама почта в Женеву пойдет не раньше как завтра утром, в 5 часов утром. Стало быть, ты раньше 12 часов не получишь. Я же, если поеду завтра, что, я думаю, наверно, поеду не иначе, как в 11 часов утра. Следств<енно>, буду в Женеве в 5½ часов вечера.

Если же поеду отсюда с последним вечерним поездом в 6 часов, то приеду в 12-м часу ночи.

[Прощай] До свидания, ангел милый.

Твой Ф. Достоевский.

Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ

7½ часов вечера.

<В Женеву.>


АНЯ, МИЛАЯ, я хуже чем скот ! Вчера к 10 часам вечера был в чистом выигрыше 1300 фр. Сегодня – ни копейки. Все! Все проиграл! И все оттого, что подлец лакей в Hôtel des Bains не разбудил, как я приказывал, чтоб ехать в 11 часов в Женеву Я проспал до половины двенадцатого. Нечего было делать, надо было отправляться в 5 часов, я пошел в 2 часа на рулетку и – все, все проиграл. Осталось 14 франков – ровно чтоб доехать. Иду в 5 часов на железную дорогу – объявляют, что прямо в Женеву нельзя доехать, а надо ночевать в Лозанне. Вот сюрприз! А у меня всего 14 франков. Я беру кольцо, отыскал такое место, чтоб заложить, обещались к 8 часам дать денег, но говорят 10 франк. Теперь я переехал ночевать к другому хозяину, m-г Орса (пансион). Завтра утром хочу отправиться в 5 часов. Буду в Женеве в 11. Если не приеду – значит, что-нибудь задержало. Это письмо посылаю на случай, потому что приеду, может быть, раньше его. Я здоров, Аня, судьба нас преследует. Успел получить твое милое письмецо 1 . Душа ты моя, радость ты моя! Не думай обо мне, не убивайся! Брани меня, скота, но люби меня. А я тебя люблю безумно. Теперь чувствую, как ты мне дорога. До свиданья, до скорого.

Твой весь Ф. Достоевский.

1 Письмо не сохранилось.

Ф. M. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ

<В Женеву.>


МИЛЫЙ МОЙ ГОЛУБЧИК, радость моя Анечка (с Соничкой и Мишкой) 1 , цалую вас всех троих (если надо) крепко, а тебя, Аня, 50 раз. Что ты, милый голубчик? Как ты время проводила? Здорова ли ты? Из ума ты у меня не выходила. Приехал я без четверти четыре. Что за день! Что за виды дорогою! Это лучше вдвое, чем в прошлый раз. Какая прелесть н<а>прим<ер> Vevey, не говорю уж об Montreux. Я подробно разглядывал Веве. Это[т] хороший город, в котором, вероятно, и хорошие квартиры есть, и доктора, и отели. На всякий случай, Аничка, на всякий случай; хотя наши старушонки тоже чего-нибудь стоют и помогут при деле 2 . – Ах, голубчик, не надо меня и пускать к рулетке! Как только проснулся – сердце замирает, руки-ноги дрожат и холодеют. Приехал я сюда без четверти четыре и узнал, что рулетка до 5 часов. (Я думал [что] до четырех.) Стало быть, час оставался. Я побежал. С первых ставок спустил 50 франков, потом вдруг поднялся, не знаю насколько, не считал; затем пошел страшный проигрыш, почти до последков. И вдруг на самые последние деньги отыграл все мои 125 франков и, кроме того, в выигрыше 110. Всего у меня теперь 235 фр. Аня, милая, я сильно было раздумывал послать тебе сто франков, но слишком ведь мало. Если б по крайней мере 200. Зато даю себе честное и великое слово, что вечером, с 8 часов до 11-ти, буду играть <…> благоразумнейшим образом, клянусь тебе. Если же хоть что-нибудь еще прибавлю к выигрышу, то завтра же (несколько слов зачеркнуто ) непременно пошлю тебе, а сам наверно приеду послезавтра, т<о> е<сть> во вторник.

Не знаю, когда пойдет к тебе это письмецо. – Сейчас меня прервали, принесли обедать. Забыли хлеба. Сошел вниз спросить, и вдруг хозяин отеля, встретив меня (и подозревая, что я русский), спрашивает меня: «Не к вам ли пришла телеграмма?» Я так и обмер. Смотрю: A m-г Stablewsky. Нет, говорю, не ко мне. Пошел обедать, и сердце не на месте. Думаю: с тобой что-нибудь случилось, хозяйки или доктор подали телеграмму по твоей просьбе; имена русские все коверкают, на почте исковеркали, – ну что если от тебя ко мне? Сошел опять, спрашиваю: нельзя ли узнать, откудова телеграмма? (Так бы, кажется, и распечатал, прочел.) Говорят: из Пруссии. Ну, слава богу! А уж как испугался, господи!

Анечка, милая, радость ты моя! Все это время об тебе буду думать. Береги себя! Умоляю тебя, цалую тебя. Голубчик мой, как я раскаиваюсь: давеча я был такой нервный, так сердился, кричал на тебя. Ангел ты мой, знаешь, как я тебя люблю, как обожаю тебя. Люби только ты меня.

До свидания, милая. До вторника наверно. Цалую тебя миллион раз и обожаю навеки, твой верный и любящий

Федор Достоевский.

Здоровье мое очень хорошо. Право, прекрасно себя чувствую. Дорога хорошая помогла.

Молюсь об тебе и об них 3 .

Аня, милая, не надейся очень на выигрыш, не мечтай. Может быть, и проиграюсь, но, клянусь, буду <…> благоразумен.

1 «Ф<едор> М<ихайлович> упоминает о будущем ребенке, – делает примечание Анна Григорьевна, – не зная, что будет: мальчик или девочка, но ради шутки представляя, будто у нас их зараз будет двое».

2 «Квартирные хозяйки в Женеве, две очень старые девицы так приветливо нас встретили, так обласкали меня, что мы, не колеблясь, решили у них поселиться». Достоевский рассчитывал на их помощь при родах Анны Григорьевны.

3 О будущих детях.

Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ

<В Женеву.>


АНЯ, МИЛАЯ, БЕСЦЕННАЯ моя, я все проиграл, все, все! О, Ангел мой, не печалься и не беспокойся! Будь уверена, что теперь настанет, наконец, время, когда я буду достоин тебя и не буду более тебя обкрадывать, как скверный, гнусный вор! Теперь роман, один роман спасет нас 1 , и если б ты знала, как я надеюсь на это! Будь уверена, что я достигну цели и заслужу твое уважение. Никогда, никогда я не буду больше играть. Точно то же было в 65-м году. Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла.

С любовью и с надеждой примусь за работу, и увидишь, что будет через 2 года.

Теперь же, ангел мой, не беспокойся! Я надеюсь и рвусь к тебе, но до четверга двинуться не в состоянии. И вот почему: узнай все.

Я заложил и кольцо и зимнее пальто и все проиграл. За кольцо и пальто надо будет заплатить 50 франков, и я их выкуплю – (увидишь как). Но теперь не в том дело. Теперь три часа пополудни. Через полчаса я подам это письмо и пойду взять на почте твое, если есть (утром толкался на почту – никого там нет, никто не сидит). Таким образом, мое письмо пойдет завтра – или в 5 часов утра, или в одиннадцать – не знаю. Но во всяком случае ты завтра его получишь. Но в [это] отеле за все это время я задолжаю, и выехать мне будет нельзя. И потому умоляю тебя, Аня, мой ангел-спаситель: пришли мне, чтоб расплатиться в отеле, 50 франков. Если в среду, утром рано, или завтра, во вторник, вечером успеешь послать, то я получу в среду вечером и в четверг, утром, или в 6-м часу вечера, буду у тебя.

Друг мой, не печалься, что я разорил тебя, не мучайся за наше будущее. Я все, все поправлю!

Друг мой, я попрошу у Огарева 2 300 франков до 15-го декабря. Во-первых, он не Герцен 3 , а во-вторых, хоть и тяжело мне это до мучительной боли, – я все-таки не свяжу себя ничем нравственно. Я выговорю это, занимая, я благородно скажу ему. Наконец, он поэт, литератор, у него сердце есть, и кроме того сам он ко мне подходит и ищет во мне, стало быть, уважает меня. Он не откажет мне на эти три недели.

В то же время напишу Каткову (который тоже не откажет), чтоб, в виде исключения, прислал мне в декабре не 100, а 200 ф. (а остальные 200 руб. по уговору, помесячно). 15 декабря мы Огареву заплатим 300 франков, и у нас останется еще 380 франков.

Между тем из занятых теперь у Огарева 300 ф. 4 мы заплатим: за пальто и кольцо – 50 ф. За твои платья 80 ф. За бриллианты 150 ф. 5 [Хозяйк] Итого 280 франков. Останется почти ничего, но зато останутся вещи. Без уплаты хозяйкам на одни бриллианты и кольца можно прожить до получения денег. 15 декабря можно опять выкупить и опять заложить, и так будет продолжаться месяца три, а через три месяца я [пошлю] уже доставлю Каткову романа на три тысячи, и уж наверно он [пошлет] пришлет тогда по моей просьбе, к твоим родинам 6 , по крайней мере 300 ф., а [мож] еще через 2 месяца и еще 500.

Что же касается до трат насчет нашего будущего гостя и ангельчика, то я, за это время, изобрету и достану деньги. Будем лезть изо всех сил, сначала помаленьку, а потом поскорей и дело сделаем!

Аня, милая, ради бога, не тревожься! Я теперь здоров, но каково мне будет сидеть до четверга и ждать минуты, когда увидимся! Аня, я недостоин тебя, но прости мне за этот раз. Я еду с крепкой надеждой и, клянусь, обещаю тебе в будущем счастье! Люби только меня, так как и я тебя бесконечно, вечно люблю. Не считай теперешних поступков моих за легкость и за маловесность моей любви. Бог видит, как я сам наказан и как я мучился. Но всего более мучаюсь за тебя. Боюсь, что теперь ты будешь одна (до четверга) тосковать, плакать, мучиться, не будешь беречь себя. Ангел мой святой, Аня, пойми, что я серьезно говорю, что другая жизнь начинается; увидишь меня, наконец, на деле. Спасу и поправлю все. Прошлый раз я приезжал убитый, а теперь надежда в моем сердце, только одна мука – как дожить до четверга! Прощай, мой ангел, до свидания, обнимаю и цалую тебя! О, зачем, зачем, я от тебя уехал! Цалую тебя, твои руки и ноги. Твой вечно любящий

Федор Достоевский.


P. S. Деньги пошли так: заверни 50-франковый билет (который достань у менялы) в письмо, вложи в конверт и пошли.


P. P. S. Но, ради бога, не горюй, не печалься, как подумаю, что ты заболеешь в эти дни – сердце кровью обольется! И я мог тебя оставить! Не знаю, как и дожить до четверга.

Не подумай, ради Христа, что я буду играть на эти 50 франков. О, ради Христа, не подумай! Сейчас к тебе.

Я [пойду] потому приеду в шестом часу (а не утром), что здесь, в этом проклятом отеле, никаким образом нельзя добиться, чтоб разбудили в четыре утра.

1 Роман «Идиот».

2 С поэтом Николаем Платоновичем Огаревым (1813–1877) Достоевский часто встречался в Женеве.

3 В 1862 г. в Лондоне состоялась встреча Достоевского и Герцена, на обоих она произвела самое благоприятное впечатление.

4 Анна Григорьевна делает здесь примечание: «Заем 300 франков у Огарева не состоялся, так как были получены небольшие деньги из Петербурга от моей матери».

5 «Федор Михайлович говорит о заложенных моих платьях и бриллиантах. Эти вещи то закладывались, то выкупались и таким образом служили подспорьем в нашей полной денежных тревог жизни».

6 Роды произошли 22 февраля 1868 г. Родилась дочь Софья, скончавшаяся от простуды 12 мая того же года.


Ф. M. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ

<В Женеву.>


МИЛЫЙ МОЙ АНГЕЛ Нютя, я все проиграл, как приехал, в полчаса все и проиграл. Ну что я скажу тебе теперь, моему ангелу божьему, которого я так мучаю. Прости, Аня, я тебе жизнь отравил! И еще имея Соню!

Я снес кольцо; она кольцо взяла, но с большим отвращением и денег мне не дала, потому что говорит нет, а сказала прийти за ответом в 7 часов. Теперь 6¼. Но говорит, что больше 10 франков не даст. Просто запросто, по всему видно, она трусит и что ее скрутили, т<о> е<сть> здешним начальством запрещают давать ей. Она даже проговорилась мне. Я буду умолять, чтоб она дала не 10, а 15 франков. Но не только с 15-ю, а и с 20-ю франками (которых она наверно не даст) – мне уже нельзя теперь приехать. На отель надо все-таки положить хоть 17 франков, проезд франков 8, итого 25 фр. А у меня – ничего, ровно ничего [ни одного], несколько сантимов.

Что бы ни было, Аня, а мне здесь невозможно оставаться. Выручи, ангел-хранитель мой. (Ах, ангел мой, я тебя бесконечно люблю, но мне суждено судьбой всех тех, кого я люблю, мучить!)

Пришли мне как можно больше денег. Не для игры (поклялся бы тебе, но не смею, потому что я тысячу раз тебе лгал). Вот счет самого худшего положения, хотя может быть и лучше; но я беру самое худшее; потому что это вернее.

Если твои деньги придут послезавтра утром,

Minimum – 60 ф.

На проезд – 10 фр.

Для выкупа кольца – 20 ф.

Итого – 90 ф.

Ангел мой, пришли 100 фр. У тебя останется 20 или меньше, заложи что-нибудь. Только бы мне поскорее к тебе!

Играть не буду. Твои письма получал я прежде (с деньгами) утром (в последний раз до 9 часов), так что тотчас же успел и отправиться. Если получу теперь тоже утром, то мне будет время одуматься, и я не пойду играть (игра начинается с 2-х часов). – Я брал самое худшее. И потому я, может быть, наверно не истрачу 90 франков. Но если останется из присланных тобою ста, за всеми расходами, даже сорок франков, то не пойду играть, а все привезу к тебе.

Слушай еще: в 7 часов эта гадина даст мне от 10 до 15 фр. Так как все равно мне ничего с этими деньгами нельзя будет сделать, а жить здесь для меня ужас, то я пойду их поставлю. Если только выиграю 10 франков, то завтра же утром, не дожидаясь твоего письма, отправлюсь к вам, для письма же дам здесь, на почте, свой адрес в Женеве, с тем, что когда, без меня, придет твое рекомандированное письмо и 100 фр., то чтоб немедленно мне переслали письмо в Женеву, по моему адресу.

Вот шанс, по которому я, может быть, еще могу воротиться завтра. Но боже мой! как<ой> слабый шанс!

Прости, Аня, прости, милая! Ведь я как ни гадок, как ни подл, а ведь я люблю вас обеих, тебя и Соню (вторую тебя), больше всего на свете. Я без вас обеих жить не могу.

Ради бога, обо мне не грусти (клянусь тебе, что я бодрее смотрю, чем ты думаешь; а ты до того меня любишь, что наверно будешь обо мне грустить).

Не жалей этих ста франков, Аня! С майковскими у нас все-таки 200 будет 1 , а я как приеду, тотчас же исполню одно намерение. Ты знаешь, что я должен писать Каткову. Ну так я знаю, что теперь напишу к нему! И будь уверена, что имею надежду. Я имел это в виду еще три дня назад.

Прости, прости меня, Аня! Ноги твои цалую, прости своего беспутного. Соня-то, Соня-то, милая, ангел!

О, не беспокойся обо мне! Но об тебе, об тебе как я буду беспокоиться. Что если 4 дня вместо одного!

Обнимаю, цалую вас обеих, бесконечно люблю, береги Соню, береги изо всех сил, хозяйке и всем скажи, что получила письмо и что я, может быть, еще дни два не приеду!

Как я буду без вас!

У меня-то еще есть занятие. Я буду сочинять или письма в Россию писать. Но ты, ты! Ты все будешь плакать! О Аня! Чем я рискую? Ведь у тебя молоко пропасть может. Не жалей этих 100 франков, ворочу, только бы мне самому-то скорее к тебе воротиться! Твой и Сонин навеки, вознагражу, любовью вознагражу!

Твой Ф. Достоевский.

Не считай, Аня, моего требования 100 франков сумасшедшим. Я не сумасшедший! И порочным не считай тоже: не сподличаю, не обману, не пойду играть. Я только для верности спрашиваю.

Работать буду теперь день и ночь. Приехав в Женеву, в сентябре прошлого года, мы были еще в худшем положении 2 .

1 Из переписки Достоевского с А. Майковым видно, что Майков должен был прислать в Женеву всего 25 руб., оставшиеся из 200, присланных на его имя из редакции «Русского вестника».

2 «Начали мы нашу женевскую жизнь с крошечными средствами, – вспоминает Анна Григорьевна. – По уплате хозяйкам за месяц вперед, на четвертый день нашего приезда у нас оказалось всего восемнадцать франков, да имели в виду получить пятьдесят рублей. Но мы уже привыкли обходиться маленькими суммами, а когда они иссякали – жить на заклады наших вещей, так что жизнь, особенно после наших недавних треволнений, показалась нам вначале очень приятной».

Ф. M. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ

<В Женеву.>


АНГЕЛ АНЯ, вместо [себя] меня придет к тебе завтра, в 5 часов, это письмо, – если только ты вздумаешь наведаться вечером на почту (Очень может быть, что не вздумаешь, в горе, за хлопотами с Соней (которой я недостоин). Какой я отец?) А главное – так как уже получишь утром от меня письмо. – А между тем хорошо бы если б и это письмо ты прочла завтра!

Дело в том, что от этой подлой m-me Дюбюк 1 я получил, в 7 часов, сегодня, 20 франк. Но так как у меня было только 50 сантимов, и 20-ти франков, во всяком случае, бы не достало расплатиться и к тебе приехать, то я пошел играть в 8 часов – и все проиграл! У меня теперь те же 50 сантимов. Друг мой! Пусть это будет моим последним и окончательным уроком, да, урок ужасен! – Слушай, милая, как-то раз, т<о> е<сть> в последний раз прежде, ты мне прислала очень скоро деньги, – так что я мог с утренним поездом и отправиться. Самое скверное, т<о> е<сть> долгое, будет, если я возвращусь во вторник. Но если б бог сделал так, чтоб они пришли в понедельник рано, то я бы мог, может быть, приехать и в понедельник! О, если б это могло только случиться!

N. В. (Кстати, на случай, если мое письмо сегодняшнее, пущенное к тебе в 6 часов, не дойдя до тебя (т<о> е<сть> пропадет, чего, кажется, быть не может), то объявлю тебе, что я в нем писал о том, что все дотла проиграл и кольцо заложил и что мне нужно в самом скором времени 100 фр. При этом умолял тебя, чтоб ты не тосковала, что так много, 100 фр., т<о> е<сть> почти все, и давал тебе последнее и великое слово мое – уже более не играть, а прямо получив эти 100 франков – к тебе ехать.)

Теперь, ангел мой радостный, ненаглядный, вечный и милый – выслушай то главное, которое я намерен теперь сказать тебе!

И, во первых, знай, мой Ангел, что если б не было теперь этого скверного и низкого происшествия, этой траты даром 220 фр., то, может быть, не было бы и той удивительной, превосходной мысли, которая теперь посетила меня и которая послужит к окончательному общему нашему спасению! Да, мой друг, я верю, что, может быть,

Бог, по своему бесконечному милосердию, сделал это для меня, беспутного и низкого, мелкого игрочишки, вразумив меня и спасая меня от игры – а стало быть, и тебя, и Соню, нас всех, на все наше будущее!

Выслушай же.

Эта мысль мерещилась мне еще до отъезда моего сюда; но она только мерещилась, и я бы ни за что ее не исполнил, если б не этот толчок, если б не эта беспутная потеря последних крох наших. А теперь исполню. Я, признаюсь тебе, даже нарочно медлил писать к Каткову, что уже неделю тому назад надо бы было сделать (чтоб извиниться насчет моего опаздывания). Я ждал результата поездки моей сюда. Теперь же, проигравшись весь, весь завтрашний день просижу над этим письмом и напишу его здесь, т<о> е<сть> вполне приготовлю. Как только ворочусь в Женеву, – в тот же день и пущу в Москву.

В этом письме совершенно откровенным и прямым тоном объясню ему все мое положение. Это письмо до того будет искренно и прямодушно, что, мне кажется, я безо всякого труда буду писать его.

Начну с того, что объясню ему причину, почему опоздал. Причина случайная – родины. Этого больше не повторится (т<о> е<сть> опаздывания), он поймет это. Затем скажу ему, что и мое и твое здоровье в Женеве только расстроилось, что переехать в лучший климат и мне, и главное тебе советуют доктора и что это только и способно меня успокоить.

Но так как я не могу теперь, ни в каком случае, рассчитывать на большие средства, да и времени у меня нет, чтоб переезжать, то и намерен (т<о> е<сть> желаю ужасно) переехать недалеко, два шага от Женевы, в город Вевей, на правом берегу озера, где нет б из и резких перемен климата.

В этом городке, где прекрасный и здоровый климат, но который ужасно похож на дачу, т<о> е<сть> на деревню, – я проживу в полном уединении до окончания моего романа 2 . А уединение и спокойствие мне для этого необходимо. К осени роман будет окончен; присылать буду безостановочно. Тем временем жена моя поправит здоровье, и мы выкормим наше дитя, не боясь простудить его, вынося на внезапную здешнюю бизу.

Затем напишу ему, что мне тяжело уже жить за границей. Между тем есть 3000 руб. вексельного долгу. Вся надежда моя на роман и на успех его. Я душу мою в него хочу положить, и, может быть, он будет иметь успех. Тогда вся будущность моя спасена. Роман будет кончен осенью, и если будет хорош – у меня купят на второе издание. (Разумея, что если Каткову весь долг уплатится, т<о> е<сть> отпишется.) Тогда я, воротясь, прямо предложу кредиторам второе издание!

И так скажу ему: от Вас, Михаил Никифорович, зависит все мое будущее! Помогите мне теперь кончить этот роман хорошо (а мне мерещится, что он будет хорош) – поддержите меня теперь, дайте мне возможность хорошего климата и уединения вплоть до осени, – и вот чего я желаю:

Взял я у вас, Михаил Никифорович, всего теперь 5060 р. вперед. Но так как доставлено мною романа почти 12 листов, то можно считать примерно, что за мной остается теперь около 3300 р. Я прошу прислать мне теперь еще 300 р., долгу будет, стало быть, 3600 р., но менее чем в два месяца я пришлю еще от 10 до 12 листов, стало быть, долгу будет уже только около 2000.

До полной присылки этих 10–12 листов, т<о> е<сть> полной 2-й части (или по прежнему счету 3-й и 4-й части), я обещаюсь денег больше не просить. Но после присылки, через два месяца, попрошу еще, [рублей] но зато еще через два месяца придет 3-я часть, т<о> е<сть> 5-я и 6-я, и тогда за мной останется всего только одна тысяча, не более, а может быть, менее. Но затем будет еще 4-я часть (т<о> е<сть> 7-я и 8-я), и я вполне мой долг выплачу.

(N. В. Я действительно не помню, как я решил в последнем свидании с Катковым, по 150 р. лист или по 125 считать. Это я ему и напишу: т<о> е<сть> если роман будет хорош, т<о> е<сть> произведет эффект, то 150 (если так условлено, если же не очень хорош, а только хорош, то по чрезвычайной его величине (40 листов) я согласен взять и по 125 р.).

Триста рублей, т<о> е<сть> почти сейчас, мне нужно, главное, теперь потому (если только возможно, чтоб мой переезд состоялся) – что как мы ни считали с женою, а все-таки менее 1000 франков, чуть ли не на два месяца, с переездом и с уплатою мелких долгов невозможно!

Итак, в руках [Каткова] ваших, Михаил Никифоров <ич>, почти моя участь.

Во всяком случае 2-е издание Идиота все-таки принадлежит Вам, до тех пор, пока я не уплачу Вам всего, т<о> е<сть> не кончу романа, а там к вам же обращусь с просьбою дать мне средства переехать к осени в Россию.

Вот содержание моего письма 3 . Прибавлю еще, что в видах твоего и моего здоровья и всех наших обстоятельств попрошу его отвечать мне немедленно. С этим ответом для меня сопряжено почти все, а вы, скажу ему, слишком благородный человек, чтоб обидеться этою просьбою отвечать скорее. Вы для меня [скажу] почти провидением были все это время, и через Вас я счастлив тем, что еще год назад дали мне помощь для брака. Вот как я на вас смотрю.

Итак, вот какое письмо, милый Ангел мой Аня, хочу я послать Каткову в тот же день, как приеду. Клянусь тебе, друг мой, что я надеюсь на благоприятный ответ!

Ответ от Каткова и 1000 ф. придут (я твердо надеюсь, что придут) 1-го мая здешнего стиля. Я в этом уверен, как в Боге. Весь вопрос теперь заключается собственно в нас самих, т<о> е<сть> во мне и тебе, и как Бог нам даст сладить это дело. Дело же и весь вопрос в следующем:

Удастся ли нам к 1-му мая здешнего стиля (когда Катков уже пришлет ответ) сделать так, чтоб за всеми уплатами и за всеми расходами и с переездом (к 1-му мая) в В ев ей – сохранить 400 или по крайней мере 350 франков? Выслушай:

Я так рассчитываю: закладов около 200 франков будет, то, что возьмет кредит, m-me Ролан 4 и проч. тоже [рублей] 100 франков. Жосселен – 200 франков (на худой конец) и, наконец, 100 франков для твоих летних платьев (это во что бы то ни стало!).

Итого, стало быть – на 600 франков. Значит, останется 400 ф. (Но мы с тобой, когда ворочусь, разочтем все подробно. Может быть, m-me Жослен и больше возьмет. Но это ничего! Главное, поскорей из Женевы!) Теперь:

Про Вевей мы еще с тобой много поговорим, но однако я полагаю, что мы там уже не 100 франков, а много что 50 будем за квартиру платить. Да и пища, конечно, дешевле. Переедем через озеро. Жозефину 5 с собой возьмем.

Если даже останется только 300 франков чистых, со всеми расходами, по приезде в Вевей, то и эти 300 франков все-таки немало, потому что в Вевее наверно все дешевле женевского.

Теперь, ангел мой, милая, радость, небо мое бесконечное, жена моя добрая, – одна у меня забота! Выслушай:

Эта забота – что будет с тобою? Вевей городок еще меньше Женевы. Правда, местоположение картинка, и климат прелестный, но ведь ничего-то нет более, кроме, может быть, библиотеки. Правда, в шести верстах, не более – Vernex Montreux, там музыка, воксал, гуляния и проч. – но все-таки опять уединение до осени! Скучно тебе будет, моему ангелу, и вот чего я боюсь!

Для того ли я взял тебя от матери, чтоб ты так скучала и такую тяготу выносила, но, милая, подумай, в чем наше теперь главное? Главное – это успех моего романа! (О, прочь теперь игру, проклятый мираж, ничего не будет подобного никогда более!) Если же роман успеет, – то и все спасено. И к тому же его надо кончить непременно как можно скорее, к осени. Стало быть, во всяком случае путешествовать уж нельзя было, до времени, а надо было на месте сидеть. Женева мне опротивела. В Вевее же мы будем как в деревне, как на даче. Я буду писать день и ночь, и новое место меня надолго успокоит, припадки в прелестном климате утихнут, женевская тоска пройдет, может быть. В виду буду иметь то, что если кончу роман и удачно и скоро, то скорее освобожусь. Через два месяца я попрошу еще рублей 300 или 400. Следственно, жить будет чем. Между тем ты там поправишься тоже здоровьем в хорошем климате, и мы к окончанию романа выкормим и укрепим Соню. (О, если б мамаша приехала! 6 Как бы помогла она нам во всем!) Затем к осени, когда кончится роман, и весь долг Каткову (или около того) выплатится, – я попрошу рублей 1000, и в сентябре, в половине или в конце, мы оставим Веве и поедем через Италию, которую я хочу показать тебе, через Флоренцию, Неаполь, Венецию, Вену – в Россию. (Если будет мамаша, то предварительно можно посетить два-три места в Швейцарии.) В Россию [я при] мы приедем, конечно, без денег, но если успех романа (о чем я увижу, услышу и мне знать дадут), то я получу и заказы и продать Идиота могу. Я прямо скажу кредиторам: если вы посадите меня теперь, т<о> е<сть> потребуете, чтоб я сейчас продал роман, то я продам его за бесценок. Подождите на мне месяца четыре – и я с вами расплачусь.

Чем мы будем жить в России? Но в России я найду средства, найду новую работу, новый заказ.

Итак все от романа и от успеха и от поездки нашей в Вевей зависит. Может быть, все будущее. И чем дальше, тем легче будет. И, может быть, года через три мы окончательно на хороших ногах будем стоять.

Аня, милая! Не знаю как тебе, но мне вся эта теперешняя мысль нравится. Катков непременно поможет, я убежден, я уверен. Я тебе прочту письмо к нему, которое напишу здесь завтра, как только ворочусь и обниму тебя и Соню. О, милые! Но согласись, согласись, радость моя, что если б не было теперь со мной этого мерзейшего проигрыша, – то я бы не решился на этот шаг, который нас от всего избавит и который я считаю теперь верным! Господи, да, может быть, еще бога благодарить надо будет за этот случай, что установил меня теперь окончательно на одной надежде, – на работе моей. – Не думай, о, не думай, мой ангел, что я из 100 франков, которые ты мне пришлешь, хоть один франк проиграю теперь! Да если б теперь я знал бы наверно, что я что-нибудь и выиграл бы, если б еще раз рискнул, то, право, мне было бы совестно и пред тобою и пред собою за этот выигрыш, после теперешней окончательной решимости моей и новых надежд моих!

И если б ты знала, как это все меня вдруг теперь успокоило и с какою верою и надеждою буду я писать завтра письмо к Каткову. Это уже не прежние письма будут! Я теперь в такой бодрости, в такой бодрости! Одно, одно меня мучит: как подумаю, сколько времени мне теперь еще не видать вас, тебя и Соню! Может, даже до вторника! Только и буду думать что об вас, день и ночь! Но главное мучает меня, что ты придешь в отчаяние, заплачешь, заболеешь, и, пожалуй, молоко тебе в голову бросится. И зачем, зачем я давеча тебе всего этого не написал, а послал это отчаянное письмо! Но давеча, мне хотя и мерещилось, но я все-таки окончательно еще не выяснил себе эту превосходную мысль, которая мне пришла теперь! Она пришла мне уже в девять часов или около, когда я проигрался и пошел бродить по аллее. (Точно так же, как в Висбадене было, когда я тоже после проигрыша выдумал Преступлен<ие> и Наказание и подумал завязать сношения с Катковым. Или судьба, или Бог.)

Аня, верь Богу, милая, верь Его милосердию и знай, что никогда я не был более в силе и в надежде! Только об вас, об вас обеих тоскую ужасно! Что с тобой будет, что с Соней! Может быть, ты так будешь тосковать, истощать себя! А Соня! Соня! Кабы мне поскорее быть при вас!

Милая, до 1-го мая проживем кредитом, закладами, майковскими деньгами. Теперь я тотчас же за работу, сажусь и ура!

Но вы, вы обе – о, боже мой! Проживем еще любовью, сердечным согласием. Я теперь так ободрен, так уверен, что мы переедем в Вевей! Ей-богу, ей-богу это лучше выигрышу! (А главное, тоже, кабы мамаша приехала, это главное! Денег на прожитье достанет, об этом и говорить нечего!)

Обнимаю тебя, обнимаю Соню, будьте веселы, будьте счастливы, ждите меня! Трепещу за вас.

Не мучай себя, спи больше, кушай больше. Кстати, скажи как-нибудь ловче дома, что я приеду в понедельник, на день опоздав. О, милая! Благословляю вас! О, кабы поскорей и счастливо свидеться! Я здоров совершенно.

Одного только боюсь, что ты не пойдешь вечером на почту и это письмо тебе не попадется сегодня. Может быть, я его адресую тебе на дом.

До свидания, ангел, до радостного! Обнимаю вас обеих.

Ф. Достоевский.

В Вевее непременно будем. Верь, верь, надейся!

1 Ростовщица.

3 Это письмо Достоевского к Каткову неизвестно.

5 Няня Сони Достоевской.

6 Мать Анны Григорьевны, Анна Николаевна Сниткина, приехала в Женеву к крестинам Сони в мае 1868 г. и пробыла с Достоевскими с небольшими перерывами по июль 1871 г., т. е. до возвращения их в Россию.

Ф. M. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ

<В Дрезден.>


БЕСЦЕННАЯ МОЯ АНЯ, сейчас только что приехал на место, еще не ел и не умывался, и рука дрожит: устал и измучился ужасно, а ночью ничего не заснул. Холод до того здесь сильный (хотя солнце светит и ярко), что я очнуться не могу от изумления. Ночью в вагоне (мы были набиты, с Лейпцига, как сельди в бочонке) все закоченели и не знали, что делать. Вообрази себе, к утру на зеленых полях появился снежный иней, и все поля, дороги, леса и дома были как в густом слое снега до самых семи часов. Здесь первым делом велел протопить. Впрочем, кажется, я нисколько не простудился. Солнце ужасное, а на дворе ровно +2 градуса Реомюра. Сейчас мне сказали, что на прошлой неделе было с лишком двадцать градусов тепла, Hôtel, в котором я остановился, называется Hôtel du Parc, и близ самого воксала. Кажется, плохенький; меня привел Dienstmann. Неряшество и комната довольно мизерная, а между тем 1½ флорина. Нумер я занимаю десятый (одно слово зачеркнуто ). Ну вот и все, друг мой, покамест обо мне. Немножко голова кружится, и очень грустно. Умоюсь, поем, оденусь и пойду в воксал. Проходя мимо, слышал в нем концерт; кажется, есть публика.

Конец ознакомительного фрагмента.

Если уже было на сайте, то прошу прощения.
Традиционно, если боги смартлаба пожелают, то перенесут в оффтоп)))

Из писем Ф.М.Достоевского и воспоминаний супруги писателя
Ф. М. Достоевский – А. Г. Достоевской

… Здравствуй, Ангел мой, Аня… А тут игра, от которой оторваться не мог. Можешь представить, в каком я был возбуждении. Представь же себе: начал играть ещё утром и к обеду проиграл 16 империалов. Оставалось только 12 да несколько талеров. Пошёл после обеда с тем, чтобы быть благоразумнее до нельзя и, слава Богу, отыграл все 16 проигранных да сверх того выиграл 100 гульденов. А мог бы выиграть 300, потому что уже были в руках, да рискнул и спустил. Вот моё наблюдение, Аня, окончательное: если быть благоразумным, то есть быть как из мрамора, холодным и нечеловечески осторожным, то непременно, без всякого сомнения, можно выиграть сколько угодно. Но играть надо много времени, много дней, довольствуясь малым, если не везёт, и не бросаясь насильно на шанс. Есть тут один...: он играет уже несколько дней, с ужасным хладнокровием и расчётом, нечеловеческим (мне его показывали), и его уже начинает бояться банк: он загребает деньги и уносит каждый день по крайней мере 1000 гульденов. – Одним словом, постараюсь употребить нечеловеческое усилие, чтоб быть благоразумнее, но, с другой стороны, я никак не в силах оставаться здесь несколько дней. Безо всякого преувеличения, Аня: мне до того уже всё противно, то есть ужасно, что я бы сам собой убежал...

… А между тем это наживание денег даром, как здесь (не совсем даром: платишь мукой), имеет что-то раздражительное и одуряющее, а как подумаешь, для чего нужны деньги, как подумаешь о долгах и о тех, которым кроме меня надо, то и чувствуешь, что отойти нельзя. Но воображаю же муку мою, если я проиграю и ничего не сделаю: столько пакости принять даром и уехать ещё более нищему, нежели приехал...

… День вчера был для меня прескверный. Я слишком значительно (судя относительно) проигрался. Что делать: не с моими нервами, ангел мой, играть. Играл часов десять, а кончил проигрышем. Было в продолжение дня и очень худо, был и в выигрыше, когда счастье переменялось – всё расскажу, когда приеду. Теперь на оставшиеся (очень немного, капелька) хочу сделать сегодня последнюю пробу...

… Употреблю последние усилия. Видишь: усилия мои каждый раз удаются, покамест я имею хладнокровие и расчёт следовать моей системе; но как только начнётся выигрыш, я тотчас начинаю рисковать, сладить с собой не могу; ну что-то скажет последняя сегодняшняя проба. Поскорей бы уж...

P.S. Подробностей сколько выиграл, сколько проиграл не пишу; всё расскажу при свидании. Одним словом, покамест плохо…
Ф.М.Достоевский – А.Г.Достоевской

… Веришь ли: я проиграл вчера всё, всё до последней копейки, до последнего гульдена, и так и решил писать тебе поскорей, чтоб ты прислала мне денег на выезд. Но вспомнил о часах и пошёл к часовщику их продать или заложить. Здесь это ужасно всё обыкновенно, то есть в игорном городе. Есть целые магазины золотых и серебряных вещей, которые только тем и промышляют. Представь себе, какие подлые эти немцы: он купил у меня часы, с цепочкой (стоили мне 125 руб. по крайней цене) и дал мне за них всего 65 гульденов, то есть 43 талера, то есть почти в 2,5 раза меньше. Но я продал с тем, чтоб он дал мне одну неделю срока и что, если я в течение недели приду выкупить, то он мне отдаст, разумеется с процентом. И представь себе, на эти деньги я всё-таки отыгрался и сегодня пойду сейчас выкупить часы. Затем у меня останется 16 фридрихсдоров. Я отыграл их тем, что переломил себя вчера и решительно не давал себе увлекаться. Это даёт мне некоторую надежду. Но боюсь, боюсь. Что-то скажет сегодняшний день…
Ф.М.Достоевский – А.Г.Достоевской

… Милый мой ангел, вчера я испытал ужасное мучение: иду, как кончил к тебе письмо, на почту, и вдруг мне отвечают, что нет от тебя письма. У меня ноги подкосились...

… С час я ходил по саду, весь дрожа; наконец, пошёл на рулетку и всё проиграл. Руки у меня дрожали, мысли терялись и даже проигрывая почти как-то рад был, говорил: пусть, пусть. Наконец, весь проигравшись (а меня это даже и не поразило в ту минуту), ходил часа два в парке, Бог знает куда зашёл; я понимал всю мою беспомощность; решил, что если завтра, то есть сегодня, не будет от тебя письма, то ехать к тебе немедленно. А с чем? Тут я воротился и пошёл опять заложить часы...

… закладные за часы почти проиграл, всего у меня теперь двадцать пять флоринов, а надо расплатиться в отеле, надо заплатить за дорогу...

… Слушай же: игра кончена, хочу поскорее воротиться; пришли же мне немедленно, сейчас как получишь это письмо, двадцать (20) империалов. Немедленно, в тот же день, в ту же минуту, если возможно. Не теряй ни капли времени. В этом величайшая просьба моя...

… А главное, спеши послать. Завтра или послезавтра подадут в отеле счёт, и если не будет ещё денег от тебя, надо идти к хозяину извиняться, тот, пожалуй, пойдёт в полицию: избавь меня от этого мучения, то есть высылай скорее...

… Ради Бога, давай банкиру адрес точнее, Hombourg, а не Hambourg, напиши адрес на бумаге. Буду ждать с нетерпением. Получив же, сразу приеду...

P.S. Ради Бога, торопись с деньгами. Поскорей бы только отсюда выехать! Деньги адресуй poste restante. Замучил я тебя, ангел мой!..

В дневнике жены Достоевского сохранилась запись об этом письме: “… Я уже приготовилась к содержанию письма, именно, что всё проиграно и что надо послать деньги, так что оно меня нисколько не удивило. Но я была очень рада и счастлива, что Федя так меня любит, что он так испугался, когда не получил моего письма.” (А.Г.Достоевская. Воспоминания).

Ф.М.Достоевский – А.Г.Достоевской

… Прости меня, ангел мой, но я войду в некоторые подробности насчёт моего предприятия, насчёт этой игры, чтоб тебе ясно было, в чём дело. Вот уже раз двадцать подходя к игорному столу, я сделал опыт, что если играть хладнокровно, спокойно и с расчётом, то нет никакой возможности проиграть! Клянусь тебе, возможности даже нет! Там слепой случай, а у меня расчёт, следственно, у меня перед ними шанс. Но что обыкновенно бывало? Я начинал обыкновенно с сорока гульденов, вынимал их из кармана, садился и ставил по одному, по два гульдена. Через четверть часа, обыкновенно (всегда) я выигрывал вдвое. Тут-то бы и остановиться, и уйти, по крайней мере до вечера, чтоб успокоить возбуждённые нервы (к тому же я сделал замечание (вернейшее), что я могу быть спокойным и хладнокровным за игрой не более как полчаса сряду). Но я отходил только чтоб выкурить папироску и тотчас же бежал опять к игре. Для чего я это делал, зная наверное почти, что не выдержу, то есть проиграю? А для того, что каждый день, вставая утром, решал про себя, что это последний мой день в Гомбурге, что завтра уеду, а следственно, мне нельзя было выжидать у рулетки. Я спешил поскорее, изо всех сил, выиграть сколько можно более, зараз в один день (потому что завтра ехать), хладнокровие терялось, нервы раздражались, я пускался рисковать, сердился, ставил уже без расчёту, который терялся, и – проигрывал (потому что кто играет без расчёту, на случай, тот безумец)...

… отправив тебе письма, с просьбою выслать деньги, я пошёл в игорную залу; у меня оставалось в кармане всего-навсего двадцать гульденов (на всякий случай), и я рискнул на десять гульденов. Я употребил сверхъестественное почти усилие быть целый час спокойным и расчётливым, и кончилось тем, что я выиграл тридцать золотых фридрихсдоров, то есть 300 гульденов. Я был так рад и так страшно, до безумия захотелось мне сегодня же поскорее всё покончить, выиграть ещё хоть вдвое и немедленно ехать отсюда, что, не дав себе отдохнуть и опомниться, бросился на рулетку, начал ставить золото и всё, всё проиграл, до последней копейки, то есть осталось всего два гульдена на табак...

Играя помаленьку, каждый день, возможности нет не выиграть, это верно, верно, двадцать опытов было со мною, и вот, зная это наверно, я выезжаю из Гомбурга с проигрышем; и знаю тоже, что если б я себе хоть четыре только дня мог дать ещё сроку, то в эти четыре дня я бы наверно всё отыграл. Но уж конечно я играть не буду!..
Ф.М.Достоевский – А.Г.Достоевской

… Аня, милая, друг мой, жена моя, прости меня, не называй меня подлецом! Я сделал преступление, я всё проиграл, что ты мне прислала, всё, всё до последнего крейцера, вчера же получил и вчера проиграл! Аня, как я буду теперь глядеть на тебя, что скажешь ты про меня теперь! Одно, и только одно ужасает меня: что ты скажешь, что подумаешь обо мне? Один твой суд мне и страшен! Можешь ли, будешь ли ты теперь меня уважать! А что и любовь без уважения! Ведь этим весь наш брак поколебался. О, друг мой, не вини меня окончательно!..… При наших и без того скверных обстоятельствах, я извёл на эту поездку в Гомбург и проиграл слишком 1000 франков, до 350 руб.! Это преступление!..

Да что теперь оправдываться. Теперь поскорей к тебе. Присылай скорей, сию минуту денег на выезд, – хотя бы были последние. Не могу я здесь больше оставаться, не хочу здесь сидеть. К тебе, к тебе скорее, обнять тебя...

… Десять империалов, то есть 90 с чем-то гульденов, чтоб только расплатиться и доехать. Сегодня пятница, в воскресенье получу и в тот же день во Франкфурт, а там возьму Schnellzug и в понедельник у тебя.

Ангел мой, не подумай как-нибудь, чтоб я и эти проиграл. Не оскорбляй меня уж до такой степени! Не думай обо мне так низко. Ведь и я человек! Ведь есть же во мне хоть сколько-нибудь человеческого. Не вздумай как-нибудь, не доверяя мне, сама приехать ко мне. Эта недоверчивость к тому, что я не приеду – убьёт меня. Честное тебе слово даю, что тотчас поеду, несмотря ни на что…
Ф.М.Достоевский – А.Г.Достоевской

… Аня, милая, я хуже чем скот! Вчера к десяти часам вечера был в чистом выигрыше 1300 фр. Сегодня – ни копейки. Всё! Всё проиграл! И всё оттого, что подлец лакей Hotel des Bains не разбудил, как я приказывал, чтоб ехать в 11 часов в Женеву. Я проспал до половины двенадцатого. Нечего было делать, надо было отправляться в 5 часов, я пошёл в 2 часа на рулетку и – всё, всё проиграл…
Ф.М.Достоевский – А.Г.Достоевской

...– Ах голубчик, не надо меня и пускать к рулетке! Как только проснулся – сердце замирает, руки-ноги дрожат и холодеют. Приехал я сюда без четверти четыре и узнал, что рулетка до 5 часов. (Я думал, что до четырёх). Стало быть, час оставался. Я побежал. С первых ставок спустил 50 франков, потом вдруг поднялся, не знаю насколько, не считал; затем пошёл страшный проигрыш; почти до последков. И вдруг на самые последние деньги отыграл все мои 125 франков и, кроме того, в выигрыше на 110. Всего у меня теперь 235 франков. Аня, милая, я сильно было раздумывал послать тебе сто франков, но слишком ведь мало. Если бы по крайней мере 200. Зато даю тебе честное и великое слово, что вечером, с 8 часов до 11-ти, буду играть… благоразумнейшим образом, клянусь тебе. Если же хоть что-нибудь прибавлю к выигрышу, то завтра же (несколько слов зачёркнуто) непременно пошлю тебе, а сам наверное приеду послезавтра, то есть во вторник.
Ф.М.Достоевский – А.Г.Достоевской

… Аня, милая, бесценная моя, я всё проиграл, всё, всё! О, ангел мой, не печалься и не беспокойся! Будь уверена, что теперь настанет, наконец, время, когда я буду достоин тебя и не буду более тебя обкрадывать, как скверный, гнусный вор! Теперь роман, один роман спасёт нас, а если б ты знала, как я надеюсь на это! Будь уверена, что я достигну цели и заслужу твоё уважение. Никогда, никогда я не буду больше играть...

… И потому умоляю тебя, Аня, мой ангел-спаситель: пришли мне, чтоб расплатиться в отеле, 50 франков. Если в среду, утром рано или завтра, во вторник, вечером успеешь послать, то я получу в среду вечером и в четверг, утром, или в 6-м часу вечера, буду у тебя.
Ф.М.Достоевский – А.Г.Достоевской

… Милый мой ангел Нютя, я всё проиграл, как приехал, в полчаса всё и проиграл. Ну что я скажу тебе теперь, моему ангелу Божьему, которого я так мучаю. Прости Аня, я тебе жизнь отравил!..

… Пришли мне как можно больше денег. Не для игры (поклялся бы тебе, но не смею, потому что я тысячу раз тебе лгал)...

… Ангел мой, пришли 100 фр. У тебя останется 20 или меньше, заложи что-нибудь. Только бы мне поскорее к тебе!..

… Не считай, Аня, моего требования 100 франков сумасшествием. Я не сумасшедший! И порочным не считай тоже: не сподличаю, не обману, не пойду играть. Я только для верности спрашиваю…
Ф.М.Достоевский – А.Г.Достоевской

Ангел Аня, вместо меня придёт к тебе завтра, в 5 часов, это письмо...

… я пошёл играть в 8 часов – и всё проиграл! У меня теперь те же 50 сантимов. Друг мой! Пусть это будет моим последним и окончательным уроком, да, урок ужасен!..

...– Не думай, о, не думай, мой ангел, что я из 100 франков, которые ты мне пришлёшь, хоть один франк проиграю теперь!..
Ф.М.Достоевский – А.Г.Достоевской