Литературное творчество и разоблачительная деятельность. Джордж Оруэлл: история жизни и творчества Оруэлл мог сохранить жизнь слону если


В Моульмейне, Нижняя Бирма, меня ненавидели многие — единственный раз в жизни я оказался настолько значительной персоной, чтобы такое могло случиться. Я служил полицейским офицером в маленьком городке, где ненависть к европейцам была очень сильна, хотя и отличалась какой-то бессмысленной мелочностью. Никто не отваживался на бунт, но, если европейская женщина одна ходила по базару, кто-нибудь обычно оплевывал ее платье бетельной жвачкой. В качестве офицера полиции я представлял очевидный объект подобных чувств, и меня задирали всякий раз, когда это казалось безопасным. Когда ловкий бирманец сбивал меня с ног на футбольном поле, а судья (тоже бирманец) смотрел в другую сторону, толпа разражалась отвратительным хохотом. Такое случалось не раз. Насмешливые желтые лица молодых людей смотрели на меня отовсюду, ругательства летели мне вслед с безопасной дистанции, и в конце концов все это стало действовать мне на нервы. Хуже других были юные буддийские монахи. В городе их было несколько тысяч, и создавалось впечатление, что у них не существовало иного занятия, как стоять на перекрестках и насмехаться над европейцами.

Все это озадачивало и раздражало. Дело в том, что уже тогда я пришел к выводу, что империализм — это зло и, чем скорее я распрощаюсь со своей службой и уеду, тем будет лучше. Теоретически — и, разумеется, втайне — я был всецело на стороне бирманцев и против их угнетателей, британцев. Что касается работы, которую я выполнял, то я ненавидел ее сильнее, чем это можно выразить словами. На такой службе грязное дело Империи видишь с близкого расстояния. Несчастные заключенные, набитые в зловонные клетки тюрем, серые, запуганные лица приговоренных на долгие сроки, покрытые шрамами ягодицы людей после наказаний бамбуковыми палками — все это переполняло меня невыносимым, гнетущим чувством вины. Однако мне нелегко было разобраться в происходящем. Я был молод, малообразован, и над своими проблемами мне приходилось размышлять в отчаянном одиночестве, на которое обречен каждый англичанин, живущий на Востоке. Я даже не отдавал себе отчета в том, что Британская империя близится к краху, и еще меньше понимал, что она гораздо лучше молодых империй, идущих ей на смену. Я знал лишь, что мне приходится жить, разрываясь между ненавистью к Империи, которой я служил, и возмущением теми злокозненными тварями, которые старались сделать невозможной мою работу. Одна часть моего сознания полагала, что British Raj — незыблемая тирания, тиски, сдавившие saecula saeculorum волю порабощенных народов; другая же часть внушала, что нет большей радости на свете, чем всадить штык в пузо буддийского монаха. Подобные чувства — нормальные побочные продукты империализма; спросите любого чиновника англо-индийской службы, если вам удастся застать его врасплох.

Однажды случилось событие, которое неким окольным путем способствовало моему просвещению. Сам по себе то был незначительный инцидент, но он открыл мне с гораздо большей ясностью, чем все прочее, истинную природу империализма — истинные мотивы действия деспотических правительств. Ранним утром мне позвонил полицейский инспектор участка в другом конце города и сказал, что слон бесчинствует на базаре. Не буду ли я столь любезен, чтобы пойти туда и что-нибудь предпринять? Я не знал, что я могу сделать, но хотел посмотреть, что происходит, сел верхом на пони и двинулся в путь. Я захватил ружье, старый винчестер 44-го калибра, слишком мелкого для слона, но я полагал, что шум выстрела будет нелишним in terrorem . Бирманцы останавливали меня по дороге и рассказывали о деяниях слона. Конечно, это был не дикий слон, а домашний, у которого настал «период охоты». Он был на цепи, всех домашних слонов сажают на цепь, когда приближается этот период, но ночью он сорвал цепь и убежал. Его махаут , единственный, кто мог с ним совладать в таком состоянии, погнался за ним, но взял не то направление и теперь находится в двенадцати часах пути отсюда; утром же слон внезапно снова появился в городе. У бирманского населения не было оружия, и оно оказалось совершенно беспомощным. Слон уже раздавил чью-то бамбуковую хижину, убил корову, набросился на лоток с фруктами и все сожрал; кроме того, он встретил муниципальную повозку с мусором и, когда возница пустился наутек, опрокинул ее и злобно растоптал.

Бирманец-инспектор и несколько констеблей-индийцев ждали меня в том месте, где видели слона. Это был бедный квартал, лабиринт жалких бамбуковых хижин, крытых пальмовыми листьями и полого взбегающих по склону горы. Помню, стояло облачное, душное утро в начале сезона дождей. Мы начали опрашивать людей, пытаясь выяснить, куда двинулся слон, и, как всегда в таких случаях, не получили четкой информации. На Востоке так бывает всегда; история издали кажется вполне ясной, но, чем ближе вы подбираетесь к месту событий, тем более смутной она становится. Одни говорили, что он двинулся в одном направлении, другие — в другом, а некоторые уверяли, что ни о каком слоне вообще не слышали. Я уже почти уверился, что вся эта история — сплошная выдумка, когда мы услышали крики неподалеку. Кто-то громко кричал: «Дети, марш отсюда! Уходите сию минуту» — и старая женщина с хлыстом в руке выбежала из-за угла хижины, прогоняя стайку голопузых детишек. За ней высыпали еще женщины, они визжали и кричали; очевидно, было нечто такое, чего дети не должны видеть. Я обошел хижину и увидел на земле мертвого. Индиец с юга, темнокожий кули, почти нагой, умерший совсем недавно. Люди рассказали, что на него из-за угла хижины внезапно напал слон, схватил его своим хоботом, наступил ему на спину и вдавил в землю. Стоял сезон дождей, земля размякла, и его лицо прорыло канаву в фут глубиной и в несколько ярдов длиной. Он лежал на животе, разбросав руки, откинув набок голову. Лицо его покрывала глина, глаза были широко открыты, зубы оскалены в ужасной агонии. (Кстати, никогда не говорите мне, что мертвые выглядят умиротворенно. Большинство мертвых, которых я видел, имели ужасный вид). Ступня громадного животного содрала кожу с его спины, ну, точно шкурку с кролика. Как только я увидел погибшего, я послал ординарца в дом моего друга, жившего неподалеку, за ружьем для охоты на слонов. Я также избавился от пони, чтобы бедное животное не обезумело от страха и не сбросило меня на землю, почуяв слона.

Ординарец появился через несколько минут, неся ружье и пять патронов, а тем временем подошли бирманцы и сказали, что слон в рисовых полях неподалеку, в нескольких сотнях ярдов отсюда. Когда я зашагал в том направлении, наверное, все жители высыпали из домов и двинулись за мною следом. Они увидели ружье и возбужденно кричали, что я собираюсь убить слона. Они не проявляли особого интереса к слону, когда он крушил их дома, но теперь, когда его собирались убить, все стало иначе. Для них это служило развлечением, как это было бы и для английской толпы; кроме того, они рассчитывали на мясо. Все это выводило меня из себя. Мне не хотелось убивать слона — я послал за ружьем прежде всего для самозащиты, — да к тому же, когда за вами следует толпа, это действует на нервы. Я спустился по склону горы и выглядел, да и чувствовал, себя идиотом: с ружьем за плечом и все прибывающей толпой, едва не наступающей мне на пятки. Внизу, когда хижины остались позади, была щебеночная дорога, а за ней топкие рисовые поля, еще не вспаханные, но вязкие от первых дождей и поросшие кое-где жесткой травой. Слон стоял ярдах в восьми от дороги, повернувшись к нам левым боком. Он не обратил на приближающуюся толпу ни малейшего внимания. Он выдирал траву пучками, ударял ее о колено, чтобы отряхнуть землю, и отправлял себе в пасть.

Я остановился на дороге. Увидев слона, я совершенно четко осознал, что мне не надо его убивать. Застрелить рабочего слона — дело серьезное; это все равно что разрушить громадную, дорогостоящую машину, и, конечно, этого не следует делать без крайней необходимости. На расстоянии слон, мирно жевавший траву, выглядел не опаснее коровы. Я подумал тогда и думаю теперь, что его позыв к охоте уже проходил; он будет бродить, не причиняя никому вреда, пока не вернется махаут и не поймает его. Да и не хотел я его убивать. Я решил, что буду следить за ним некоторое время, дабы убедиться, что он снова не обезумел, а потом отправлюсь домой.

Но в этот момент я оглянулся и посмотрел на толпу, шедшую за мной. Толпа была громадная, как минимум две тысячи человек, и все прибывала. Она запрудила дорогу на большом расстоянии в обе стороны. Я смотрел на море желтых лиц над яркими одеждами — лиц счастливых, возбужденных потехой, уверенных, что слон будет убит. Они следили за мной, как за фокусником, который должен показать им фокус. Они меня не любили, но с ружьем в руках я удостоился их пристального внимания. И вдруг я понял, что мне все-таки придется убить слона. От меня этого ждали, и я был обязан это сделать; я чувствовал, как две тысячи воль неудержимо подталкивают меня вперед. И в этот момент, когда я стоял с ружьем в руках, я впервые осознал всю тщету и бессмысленность правления белого человека на Востоке. Вот я, белый с ружьем, стою перед безоружной толпой туземцев — вроде бы главное действующее лицо драмы, но в действительности я был не более чем глупой марионеткой, которой управляет так и сяк воля желтых лиц за моей спиной. Я понял тогда, что, когда белый человек становится тираном, он уничтожает свою свободу. Он превращается в пустую, податливую куклу, условную фигуру сахиба. Потому что условием его правления становится необходимость жить, производя впечатление на «туземцев», и в каждой кризисной ситуации он должен делать то, чего ждут от него «туземцы». Он носит маску, и лицо его обживает эту маску. Я должен был убить слона. Я обрек себя на это, послав за ружьем. Сахиб обязан действовать как подобает сахибу, он должен выглядеть решительным, во всем отдавать себе отчет и действовать определенным образом. Пройдя весь этот путь с ружьем в руке, преследуемый двухтысячной толпой, я не мог смалодушничать, ничего не сделать — нет, такое немыслимо. Толпа поднимет меня на смех. А ведь вся моя жизнь, вся жизнь любого белого на Востоке представляет собой нескончаемую борьбу с одной целью — не стать посмешищем.

Но я не хотел убивать слона. Я смотрел, как он бьет пучками травы по колену, и была в нем какая-то добродушная сосредоточенность, так свойственная слонам. Мне подумалось, что застрелить его — настоящее преступление. В том возрасте я не испытывал угрызений совести от убийства животных, но я никогда не убивал слона и не хотел этого делать. (Почему-то всегда труднее убивать крупное животное). Кроме того, надо было считаться с владельцем слона. Слон стоил добрую сотню фунтов; мертвый, он будет стоить лишь столько, сколько стоят его бивни,— фунтов пять, не больше. Но действовать надо быстро. Я обратился к нескольким многоопытным с виду бирманцам, которые были на месте, когда мы туда явились, спросил, как ведет себя слон. Все они сказали одно и то же: он не обращает ни на кого внимания, если его оставляют в покое, но может стать опасным, если подойти близко.

Мне было совершенно ясно, что я должен делать. Я должен приблизиться к слону ярдов этак на двадцать пять и посмотреть, как он отреагирует. Если он проявит агрессивность, мне придется стрелять, если не обратит на меня внимания, то вполне можно дожидаться возвращения махаута. И все же я знал, что этому не бывать. Я был неважный стрелок, а земля под ногами представляла вязкую жижу, в которой будешь увязать при каждом шаге. Если слон бросится на меня и я промахнусь, у меня останется столько же шансов, как у жабы под паровым катком. Но даже тогда я думал не столько о собственной шкуре, сколько о следящих за мною желтых лицах. Потому что в тот момент, чувствуя на себе глаза толпы, я не испытывал страха в обычном смысле этого слова, как если бы был один. Белый человек не должен испытывать страха на глазах «туземцев», поэтому он в общем и целом бесстрашен. Единственная мысль крутилась в моем сознании: если что-нибудь выйдет не так, эти две тысячи бирманцев увидят меня удирающим, сбитым с ног, растоптанным, как тот оскаленный труп индийца на горе, с которой мы спустились. И если такое случится, то, не исключено, кое-кто из них станет смеяться. Этого не должно произойти. Есть лишь одна альтернатива. Я вложил патрон в магазин и лег на дороге, чтобы получше прицелиться.

Толпа замерла, и глубокий, низкий, счастливый вздох людей, дождавшихся наконец минуты, когда поднимается занавес, вырвался из бесчисленных глоток. Они дождались-таки своего развлечения. У меня в руках было отличное немецкое ружье с оптическим прицелом. Тогда я не знал, что, стреляя в слона, надо целиться в воображаемую линию, идущую от одной ушной впадины к другой. Я должен был поэтому — слон ведь стоял боком — целиться ему прямо в ухо; фактически я целился на несколько дюймов в сторону, полагая, что мозг находится чуть впереди.

Когда я спустил курок, я не услышал выстрела и не ощутил отдачи — так бывает всегда, когда попадаешь в цель, — но услышал дьявольский радостный рев, исторгнутый толпой. И в то же мгновение, чересчур короткое, если вдуматься, даже для того, чтобы пуля достигла цели, со слоном произошла страшная, загадочная метаморфоза. Он не пошевелился и не упал, но каждая линия его тела вдруг стала не такой, какой была прежде. Он вдруг начал выглядеть каким-то прибитым, сморщившимся, невероятно постаревшим, словно чудовищный контакт с пулей парализовал его, хотя и не сбил наземь. Наконец — казалось, что прошло долгое время, а минуло секунд пять, не больше, — он обмяк и рухнул на колени. Из его рта текла слюна. Ужасающая дряхлость овладела всем его телом. Казалось, что ему много тысяч лет. Я выстрелил снова, в то же место. Он не упал и от второго выстрела, с невыразимой медлительностью встал на ноги и с трудом распрямился; ноги его подкашивались, голова падала. Я выстрелил в третий раз. Этот выстрел его доконал. Было видно, как агония сотрясла его тело и выбила последние силы из ног. Но и падая, он, казалось, попытался на мгновение подняться, потому что, когда подкосились задние ноги, он как будто стал возвышаться, точно скала, а его хобот взметнулся вверх, как дерево. Он издал трубный глас, в первый и единственный раз. И затем рухнул, животом в мою сторону, с грохотом, который, казалось, поколебал землю даже там, где лежал я.

Я встал. Бирманцы уже бежали мимо меня по вязкому месиву. Было очевидно, что слон больше не поднимется, хотя он не был мертв. Он дышал очень ритмично, затяжными, хлюпающими вздохами, и его громадный бок болезненно вздымался и опадал. Пасть была широко открыта — мне была видна бледно-розовая впадина его глотки. Я ждал, когда он умрет, но дыхание его не ослабевало. Тогда я выстрелил двумя остающимися патронами в то место, где, по моим расчетам, находилось его сердце. Густая кровь, похожая на алый бархат, хлынула из него, и снова он не умер. Тело его даже не вздрогнуло от выстрелов, и мучительное дыхание не прервалось. Он умирал в медленной и мучительной агонии и пребывал где-то в мире, настолько от меня отдаленном, что никакая пуля не могла уже причинить ему вреда. Я понимал, что мне следует положить этому конец. Ужасно было видеть громадное лежащее животное, бессильное шевельнуться, но и не имеющее сил умереть, и не уметь его прикончить. Я послал за моим малым ружьем и стрелял в его сердце и в глотку без счета. Все казалось без толку. Мучительные вздохи следовали друг за другом с постоянством хода часов.

Наконец я не выдержал и ушел прочь. Потом мне рассказали, что он умирал еще полчаса. Бирманцы принесли ножи и корзины, пока я был на месте; мне рассказали, что они разделали тушу до костей к полудню.

Потом, конечно, были нескончаемые разговоры об убийстве слона. Владелец был вне себя от гнева, но то был всего лишь индиец и он ничего не мог поделать. Кроме того, я с точки зрения закона поступил правильно, так как бешеных слонов следует убивать, как бешеных собак, тем более если владельцы не могут за ними уследить. Среди европейцев мнения разделились. Пожилые считали, что я прав, молодые говорили, что позорно убивать слона, растоптавшего какого-то кули, потому что слон дороже любого дрянного кули. В конце концов я был очень рад, что погиб кули: с юридической точки зрения это давало мне достаточный повод для убийства слона. Я часто спрашивал себя, догадался ли кто-нибудь, что я сделал это исключительно ради того, чтобы не выглядеть дураком.

____
Перевод с английского:
1988 А. А. Файнгар

БД____
George Orwell: ‘Shooting an Elephant’
Первая публикация: New Writing . — ВБ, Лондон. — осень 1936 г.

Повторно опубликовано: — ‘Shooting an Elephant and Other Essays’. — 1950. — ‘The Orwell Reader, Fiction, Essays, and Reportage’ — 1956. — ‘Collected Essays’. — 1961. — ‘The Collected Essays, Journalism and Letters of George Orwell’. — 1968.

Публикация перевода: сборник «Джордж Оруэлл: „1984” и эссе разных лет» — Изд. «Прогресс». — СССР, Москва, 1989. — 23 июня. — С. 222-227. — ISBN ББК 84.4 Вл; 0-70.

Рассказ Джека Лондона «Любовь к жизни» произвел на меня сильное впечатление. От первой до последней строчки находишься в напряжении, следишь за судьбой героя, затаив дыхание. Переживаешь и веришь, что он останется жив.

В начале рассказа перед нами два товарища, скитающихся по Аляске в поисках золота. Они измучены, голодны, двигают-ся из последних сил. Кажется очевидным, что выжить в таких трудных условиях можно, если есть взаимоподдержка, взаимо-выручка. Но Билл оказывается плохим другом: он бросает товарища после того, как тот подвернул ногу, переходя каме-нистый ручей. Когда главный герой остался один среди без-людной пустыни, с травмированной ногой, его охватило отчая-ние. Но он не мог поверить, что Билл окончательно бросил его, ведь он никогда не поступил бы так с Биллом. Он решил, что Билл ждет его возле тайника, где они спрятали совместно до-бытое золото, запасы еды, патроны. И эта надежда помогает ему идти, превозмогая страшную боль в ноге, голод, холод и страх Одиночества.

Но каково же было разочарование героя, когда он уви-дел, что тайник пуст. Билл предал его второй раз, забрав все припасы и обрекая его на верную смерть. И тогда чело-век решил, что дойдет во что бы то ни стало, что выживет, несмотря на предательство Билла. Герой собирает в кулак всю волю и мужество и борется за свою жизнь. Он пытает-ся голыми руками ловить куропаток, ест корни растений, защищается от голодных волков и ползет, ползет, ползет, когда уже не может идти, обдирая до крови колени. По пути он находит тело Билла, которого загрызли волки. Пре-дательство не помогло тому спастись. Рядом лежит мешо-чек с золотом, которое жадный Билл не бросил до последне-го момента.

А главный герой даже не думает забрать золото. Оно те-перь не имеет для него никакого значения. Человек понимает, что дороже всего жизнь. Материал с сайта

А путь его становится все труднее и опаснее. У него появ-ляется спутник — голодный и больной волк. Начинается вол-нующий поединок между измученным и ослабевшим челове-ком и волком. Каждый из них понимает, что выживет только в том случае, если убьет другого. Теперь человек все время начеку, он лишен отдыха и сна. Волк караулит его. Стоит че-ловеку на минуту уснуть, он чувствует на себе волчьи зубы. Но герой выходит победителем из этого испытания и в конце кон-цов добирается до людей.

Я очень переживала, когда читала, как человек из послед-них сил несколько дней ползет к кораблю. Мне казалось, что люди не заметят его. Но все закончилось благополучно. Герой был спасен.

Я думаю, что выжить человеку помогли его мужество, упор-ство, огромная сила воли и любовь к жизни. Этот рассказ по-могает понять, что даже в самой опасной ситуации нельзя от-чаиваться, а нужно верить в хорошее, собраться с силами и бороться за жизнь.

При первом появлении в лагере долийских эльфов в задании «Природа зверя» Затриан, хранитель клана, расскажет о бедствии, которое постигло его сородичей. В последнее время с завидным постоянством на эльфов в глубине леса стали нападать оборотни. Первоначально проклятие разносил Бешеный Клык, но теперь им можно заразиться от любого оборотня. Симптомы заражения начинают проявляться через несколько дней, после чего жертва превращается в оборотня. Чтобы окончательно избавиться от проклятия, Затриан попросит найти огромного белого волка Бешеного Клыка, убить и принести его сердце. С помощью сердца хранитель сможет снять проклятие. Принятое решение в конфликте между эльфами и оборотнями повлияет на то, кто окажется в роли союзника в финальной битве с архидемоном. А также на развитие событий после игры.

Если убить Бешеного Клыка или уговорить Затриана отказаться от мести, союзниками станут эльфы. Если убить Затриана, союзниками станут оборотни. Уговорить Затриана отказаться от мести можно после разговора с Бешеным Клыком в эльфийских руинах, а затем пригласить хранителя к оборотням и Хозяйке Леса. Правда, для этого надо правильно выстроить диалог и обладать развитыми навыками влияния. Эльфийские руины находятся в восточной части леса Бресилиан, преодолеть который поможет либо отшельник, либо Великий Дуб из западной части леса. В зависимости от сделанного выбора открывается одно из достижений «Убийца» или «Браконьер». Если проклятие с оборотней не будет снято, в на Расколотой горе появится задание «Смена сущности» (типовая история Без компромиссов).

Вещи за убийство Бешеного Клыка в Dragon Age: Origins:

  • Амулет «Сердце Бешеного Клыка» - +1 к силе и магии, +50 к устойчивости к силам природы.
  • Боевой топор «Клюв грифона» - сила: 34; урон: 15,00; +4 к урону против порождений тьмы, 2 ячейки для рун.

Вещи за убийство Затриана и клана в Dragon Age: Origins:

  • Посох магистра - магия: 32; +1 к восстановлению маны в бою, +5 к магической силе, +10% к урону от духовной магии.
  • Кольцо хранителя - +1 к ловкости.
  • Кинжал «Дар"Мису Вараторна» - ловкость: 18; урон: 5,20; +2 к пробиванию брони, +6 к атаке, 1 ячейка для рун.

Влияние принятого решения о судьбе эльфов и оборотней на концовку игры Dragon Age: Origins:

  • У долийских эльфов дела после осады Денерима шли хорошо. За участие в битве они снискали немалое уважение. Впервые за много лет к бродячему народу в землях людей стали хорошо относиться. Новая хранительница Ланайя стала уважаемой персоной как среди долийцев, так и при ферелденском дворе. Она явила собой глас разума, и к ней с тех пор частенько обращались другие долийские кланы для разрешения споров с людьми. Со временем многие долийские кланы перебрались в новые земли, предоставленные им на Юге близ Остагара. Тем не менее, соседство с людьми оказалось небезоблачным, и лишь стараниями хранительницы Ланайи удалось сохранить надежду на мир в будущем. Что касается оборотней, то, избавившись от проклятия, они остались вместе и взяли себе в память о прошлом родовое имя «Волки». Впоследствии они стали самыми умелыми дрессировщиками во всем Тедасе. Каждый год они собираются вместе и зажигают свечу в память о Хозяйке Леса, которая так их любила.
  • Оборотни в Бресилианском лесу какое-то время благоденствовали, обосновавшись на месте лагеря долийцев, и заработали репутацию храбрецов во время осады Денерима. Но это благополучие долго не продлилось. Хозяйка Леса, как ни старалась, не смогла полностью подавить животное начало ни в оборотнях, ни в себе самой. И в конце концов проклятие начало распространяться на окружающие людские поселения. Начали появляться новые оборотни, пока наконец не призвали ферелденскую армию, чтобы покончить с угрозой раз и навсегда. Многих оборотней перебили, но когда солдаты добрались до старого лагеря долийцев, он оказался пуст. Хозяйка Леса вместе со своими последователями исчезла, и с тех пор никто их не видел.
  • Затриан оставался хранителем своего клана еще много лет, пока наконец не осознал, что мир меняется слишком быстро, чтобы за ним поспеть. Он беспрестанно враждовал с королевским двором, наращивая напряжение, пока в один прекрасный день не исчез. Долийцы искали его, но тщетно. Было очевидно, что он ушел по собственному желанию и не собирается возвращаться. Со временем многие долийские кланы перебрались в новые земли, предоставленные им на Юге близ Остагара. Тем не менее, соседство с людьми оказалось небезоблачным. Несмотря на все надежды, многие кланы опасаются повторения старого кровопролития. Что касается оборотней, то даже со смертью Бешеного Клыка проклятие не иссякло. Со временем количество вервольфов пополнилось, и они вернулись к своей дикой природе. В итоге в Бресилианский лес было запрещено заходить, но и это не остановило распространение проклятия за его пределы.

Что общего между Джорджем Оруэллом и Эдвардом Сноуденом? Оба они попали в ловушку неприятной ситуации.

Джордж Оруэлл не был политическим мыслителем, это точно. Да, он писал книги, такие как «1984» и «Скотный двор». Это политические книги. Или, если точнее, это эксперименты политического мышления в литературной форме. Оруэллу нравилось размышлять о тоталитаризме. Он создавал художественные сценарии типа «1984», чтобы обдумать и понять логику тоталитаризма, понять, как этот тоталитаризм работает. Свои очерки он также довольно часто писал о политике. Он размышлял, возможно ли создать порядочный социализм после краха социализма реального, который существовал в Советском Союзе.

Источник силы произведений Оруэлла — это честность его высказываний о поступках и мотивах людей, принимающих решения в запутанном и хаотичном мире. Наверное, лучше всего будет сказать, что Оруэлл размышлял о политике, не будучи политологом. Ему плохо удавалось рассмотрение политики с удаленной, объективной точки зрения с целью выяснения ее общих законов. Вот почему одним из лучших его политических очерков стал рассказ об убийстве слона в Бирме. Это был рассказ о самом Оруэлле.

В молодости Оруэлл служил в колониальной полиции в Бирме. Он работал на британскую корону. Это было в 1920-е годы. Британская империя еще правила многими частями Восточной Азии. Оруэлл быстро понял, что для большинства бирманцев он является символом угнетения. Его оскорбляли молодые буддистские монахи, у которых, казалось, было «одно-единственное занятие — устроившись на уличных углах, глумиться над европейцами». Это беспокоило Оруэлла, который был чувствительным молодым человеком, не очень-то стремившимся демонстрировать свою власть полицейского. Короче говоря, он ощущал огромную вину за то, что является крошечным винтиком в имперской машине Британии. Это чувство вины вызывало у него злость, а злость разрывала Оруэлла на две части. Он писал, что ему некуда было деться «с одной стороны... от ненависти к Британской империи, чьим солдатом я был, а с другой — от ярости, вызываемой во мне этими маленькими злобными зверьками, стремившимися превратить мою службу в ад».

Но вот как-то раз в поселке, где служил Оруэлл, обезумел рабочий слон, начавший крушить все вокруг. Одного человека он растоптал до смерти. Туземцы обратились к Оруэллу. Это он должен был поддерживать порядок. Оруэлл послал за винтовкой для охоты на слона и вскоре отыскал разбушевавшееся животное на поле неподалеку. Он смотрел, как слон мирно поедает траву, и ему «казалось, что тот представлял не большую опасность, чем корова». Желание стрелять в это огромное животное у него полностью пропало. Оруэлл хотел оставить слона в покое и отправиться домой. Но у него за спиной собралась огромная толпа примерно в 2000 человек. Он чувствовал их взгляды на своей спине. Оруэлл знал, что люди наблюдают за ним и ждут, когда он застрелит слона. Он понял, что вынужден будет сыграть свою роль. Будучи имперским полицейским, он был обязан выполнять свой долг. Если он ничего не предпримет, толпа засмеет его. А такая перспектива была для Оруэлла невыносима.

Он выстрелил в слона. Потом выстрелил снова — и снова. Даже когда он расстрелял все патроны из винтовки и из другого ружья калибром поменьше, животное продолжало жить, медленно умирая в мучительной агонии. Оруэлл ушел. Потом он узнал, что прошло полчаса, прежде чем слон умер. В последующие дни убийство слона стало темой бесконечных споров — правильно это было или нет. У обеих сторон были свои, и довольно весомые аргументы. Но рассказ Оруэлл завершил так: «Я часто задаюсь вопросом, понял ли кто-нибудь, что мною руководило единственное желание — не оказаться посмешищем».

Это последнее предложение постоянно преследует меня с тех самых пор, как я много лет назад прочитал рассказ Оруэлла. Оно не отпускает меня из-за своей трагичности и правильности. Оруэлл ставит нас на свое место. Стоя в поле с мощной винтовкой, он не думал о соответствующих законах и о правильности своего поступка. Он не думал о хозяине слона. Не думал, насколько этот слон ценен для всей деревни. Не думал о причиненном им ущербе и даже об убитом им человеке. Оруэлл пишет: «Сам я был несказанно рад свершившемуся убийству кули — это означало с юридической точки зрения, что я действовал в рамках закона и имел все основания застрелить животное». Оруэлл убил слона по одной-единственной причине. Он выглядел бы дураком, если бы не сделал этого. А выглядеть дураком Оруэллу не хотелось. Для него это было невыносимо.

Всякий раз, когда я вижу разоблачителя АНБ Эдварда Сноудена, я думаю о юном Джордже Оруэлле, стоящем на поле в Бирме. Тот факт, что Сноуден кажется хрупким молодым человеком, лишь усиливает эти ассоциации. Сноуден бледен и худощав. Во время интервью у него часто начинает дрожать голос. Подобно Оруэллу в истории со слоном, он похож на человека, попавшего в ловушку неприятной ситуации. У него есть неприятные факты, которые он может нам показать. И он знает, что бывает с гонцами, несущими плохие вести.

В своем первом интервью, данном Гленну Гринуолду, Сноуден назвал себя инженером по системотехнике и консультантом ЦРУ и АНБ. Этакий рабочий парень из рабочей среды. Но занимаясь системным анализом, он сумел увидеть более масштабную картину, чем это удается большей части сотрудников разведки. Сноуден понял, что масштабы слежки шире, чем он себе представлял. Он увидел, что АНБ собирает информацию на всех и повсюду, включая граждан США. И ему в голову пришла простая мысль. Сноуден сказал Гринуолду: «Я ничем не отличаюсь от других. У меня нет специальных навыков. Я просто обычный парень, сидящий изо дня в день в кабинете и наблюдающий за происходящим». А потом заявил: «Пусть общество решает, правильные эти программы и действия, или неправильные».

Сноуден решил обо всем рассказать, потому что ему было невыносимо знать о масштабах ведущейся слежки (понимая при этом, что люди ни о чем не догадываются). Это самая сильная часть из его показаний. Прежде всего, он хотел, чтобы все увидели и узнали то, что видел и знал он. Ему хотелось, чтобы публика увидела нечто уродливое, нечто пугающее. Сноуден говорит, что нам будет трудно смотреть на вещи, которые мы не желаем видеть. Он признает, что результат от его разоблачений может оказаться прямо противоположным тому, на что он надеялся. Он сказал:

Больше всего в плане последствий от этих разоблачений для Америки я боюсь того, что они ничего не изменят. Люди узнают из СМИ обо всей этой информации. Они узнают, на что идут власти в своем стремлении получить неограниченные полномочия в одностороннем порядке и усилить контроль над американским и мировым обществом. Но они не захотят идти на необходимый риск, не захотят выступить на борьбу за изменение ситуации, не захотят заставлять своих представителей действовать в их интересах.

Максимум, что может сделать Сноуден, это представить материал. Максимум, что он может сделать, это пролить свет на темные места. Поступив таким образом, он разоблачает себя. Он становится объектом насмешек, неприязни, возмущения и смеха. А это нелегко.

В 1948 году Оруэлл написал эссе, которое озаглавил «Писатели и Левиафан». Там он пишет: «В политике не приходится рассчитывать ни на что, кроме выбора между большим

и меньшим злом, а бывают ситуации, которых не преодолеть, не уподобившись дьяволу или безумцу. К примеру, война может оказаться необходимостью, но, уж конечно, не знаменует собой ни блага, ни здравого смысла. Даже всеобщие выборы трудно назвать приятным или возвышенным зрелищем». Не нужно, продолжает писатель, приукрашивать неприятное зрелище. Делать ужасные вещи, даже во имя добра, это одно. Делать ужасные вещи, называя их добром, это совсем другое. Здесь исключается один важный шаг. Можно сказать, что все творчество Оруэлла является попыткой сохранить этот важный шаг. Стремление говорить правду проистекает у Оруэлла из желания показывать нам наши решения в их истинном виде, во всем их безобразии. Он заставляет нас смотреть. В конце эссе «Писатели и Левиафан» Оруэлл заявляет, что хороший писатель «свидетельствует о происходящем, держась истины, признает необходимость свершающегося, однако отказывается обманываться насчет подлинной природы событий». Заметьте, Оруэлл здесь не утверждает, что правдивые высказывания предотвращают войны или совершенствуют всеобщие выборы. Он просто заявляет, что нам крайне важно не обманываться насчет подлинной природы всеобщих выборов.

Рец.:
Gordon Bowker. George Orwell. Little, Brown, 2003;
D.J. Taylor. Orwell: The Life. Chatto, 2003;
Scott Lucas. Orwell: Life and Times. Haus, 2003.

C ын верного слуги короны, уроженца процветающего юга Англии, он блистал в средней школе, но позже потерпел полное фиаско на академическом поприще. Страстный сторонник левых взглядов, он, тем не менее, сохранил кое-какие атрибуты воспитанника частной школы, в том числе аристократическое произношение и толпу друзей-мажоров. Он умудрялся сочетать культурную «английскость» с политическим космополитизмом, ненавидел культы личности в политике, однако при этом тщательно взращивал свой собственный публичный образ. С высоты своего положения, чувствуя себя в относительной безопасности, он периодически совершал рейды в мир «униженных и оскорблённых», отчасти для того, чтобы не терять политического нюха, отчасти потому, что это давало ему ценный журналистский материал. Блестящий и острый ум - но не интеллектуал в прямом смысле слова - с налётом раздражительности и склочности внепартийного левака и своенравного англичанина: он умел задирать своих собратьев-социалистов ничуть не хуже, чем оскорблять их оппозицию. С годами он становился всё более упрямым, пока в своей ненависти к мрачным авторитарным государствам не пришёл, как рассудили многие, к предательству своих левых идеалов.

Именно таким будут помнить Кристофера Хитченса. Сходство с Джорджем Оруэллом, о котором Хитченс отзывался весьма восторженно, немалое, однако есть некоторые ключевые различия. Оруэлл был своего рода литературным пролетарием, который провёл большую часть своей жизни в нужде, - его писательский труд начал приносить нормальные деньги только когда он уже стоял одной ногой в могиле. У Хитченса всё обстояло по-другому, хотя кто знает, вдруг гонорары в "Vanity Fair" гораздо меньше, чем мы думаем? Нищету Оруэлла отчасти спровоцировал он сам: в то время как некоторые его однокашники по Итону (Сирил Коннолли, Гарольд Актон) процветали на литературном поприще, Оруэлл предпочитал вкалывать на парижских кухнях, даже когда харкал кровью, спать в ночлежках, выпрашивая несчастные десять шиллингов у своих ошеломлённых родителей, надрываться носильщиком на Биллингсгейтском рынке и раздумывать, как бы попасть в тюрьму на Рождество. Подобно Брехту, он всегда выглядел так, словно брился в последний раз дня три назад - особенности физиологии.

Роскошь была ему абсолютно чужда, даже стряпня, которой кормили в столовых «Би-би-си», не вызывала у него отвращения. Трудно представить себе этого истощённого, мрачного, странно одетого человека, отдалённо напоминающего актёра Стэна Лорела, потягивающим коктейль на какой-нибудь манхэттенской вечеринке - для Хитченса же это дело привычное. Оруэлла, в отличие от современных литературных умников, которые кичатся своими личинами откровенных и непредсказуемых нонконформистов, при этом поддерживая все нужные социальные контакты, никогда не интересовал успех. Лейтмотивом прозы Оруэлла, его «коньком», было падение. Именно падение означало для него истинную реальность, как и для Беккета. Все главные герои его книг подавлены и повержены; и если Оруэлла и можно обвинить в чрезмерном пессимизме, этот взгляд на мир он вынес не из Итона.

Кроме того, как утверждает сам Хитченс (это ирония судьбы, учитывая его недавние смены политической ориентации), Оруэлл действительно остался верен левым, несмотря на инстинктивно отвращение к некоторым их нечистым делам. Он опасался, что две его великие сатиры на сталинизм - «Скотный Двор» и «1984», - из-за которых некоторые социалисты записали его в ренегаты, станут оружием для тори и ястребов холодной войны - и опасался не зря. При этом, отмечает тот же Хитченс, Оруэлл мрачно предсказывал приближение холодной войны ещё тогда, когда большинство тори пели осанну доблестному советскому союзнику. И если «1984» - памфлет против социализма, весьма странно, что накануне его публикации автор призывал к объединению социалистических европейских государств. В любом случае, то, что сталинские палачи называли себя приверженцами социализма, не повод отрекаться от социализма, как визиты Майкла Портилло в Марокко не повод невзлюбить Марокко. С точки зрения Оруэлла именно левые сталинисты предали простой народ, а вовсе не демократические социалисты вроде него самого. Со сталинизмом и его гнусными предательствами Оруэлл впервые столкнулся в Испании во времена гражданской войны - с социализмом он по-настоящему познакомился там же. Его отвращение к советской «реальной политике» возникло в Испании, однако там же родилась и его вера в благородство и силу человеческого духа, от которой он не отрекался до конца жизни.

Оруэлл в большинстве случаев был неспособен дать уклончивый ответ на вопрос, как Деррида не может дать прямой. При этом остерегаться нам нужно и тех, кто громогласно настаивает прекратить нести пургу и начать резать правду-матку, и тех, кто полагает, что мир слишком сложен для однозначных суждений. Оруэлл испытывал пуританское чувство вины за своё наслаждение языком (он был поклонником Джеймса Джойса) и стремился его подавлять в интересах политической пользы. Такой подход мало полезен при создании крупной прозы. Вымысел для пуританской нации - проблема, несмотря на то, что английская литература пестрит примерами великих романов («Кларисса», «Тристрам Шенди»), которые строятся вокруг трагического или комического в самом искусстве писать. Тем не менее, Оруэлл со всеми своими стилистическими спазмами сумел сказать правду о подрывной деятельности сталинистов в испанской революции, когда другие изо всех сил пытались это скрыть, и о жертвах сталинских репрессий, когда большинство товарищей сознательно закрывали на них глаза. За это таким писателям, как он и Э.П. Томпсон, вполне можно простить дикие невоздержанные эпитеты.

Превратившись из ученика престижной школы в имперского лакея, Оруэлл почувствовал себя отрезанным от родной страны и всю жизнь пытался восстановить утраченную связь. Он чувствовал себя в Англии эмигрантом, и ему, как эмигрантам в буквальном смысле Уайльду, Джеймсу, Конраду и Т.С. Элиоту приходилось делать над собой усилие, чтобы освоится, от чего настоящий местный всегда избавлен. Как и они, Оруэлл и болезненно воспринимал свою отчуждённость, и был способен взглянуть на неё со стороны. Он знал, что правящий класс в каком-то смысле чувствует себя таким же изгоем, как бродяги и обитатели ночлежек, поэтому землевладелец может испытывать скрытое сочувствие к браконьеру. На службе системе удаётся в той же степени освободиться от её условностей, что и тем, кто на эти условности плевать хотел. Изгоя, принадлежащего правящему классу, нужно было превратить в революционера, и превращению немало способствовал тот парадоксальный факт, что в классовом обществе большинство уже так или иначе отвергнуто.

К этому парадоксу добавляется ещё один. Оруэлл отстаивал то, что на его взгляд являлось общечеловеческими ценностями - однако на самом деле эти ценности маргинальные, а значит, далеко не общечеловеческие. Точнее, это одновременно ценности вечные в духовном смысле и отодвинутые на второй план в смысле политическом. «Моя главная надежда на будущее, - писал Оруэлл, - в том, что простые люди никогда не отступали от своего морального кодекса». При этом его одолевал невысказанный страх, что так случилось лишь потому, что они слишком слабы и пассивны, ещё не подверглись этически чарующему, но парализующему политически влиянию властной системы. Стремление Оруэлла к порядочности ставит его в один ряд с главными английскими моралистами вроде Коббета, Ливиса и Тоуни: на континенте был марксизм, у нас, англичан, - моралисты. До Каталонии единственной связью Оруэлла с Марксом был названный в честь того пудель.

У этой разновидности радикализма есть несомненные сильные стороны. Как в случае Уильямса и Томпсона, она предполагает между классовым настоящим и социалистическим будущим некий переход, а не апокалиптический разрыв. Разрывы, разумеется, неизбежны, однако социализм - это прежде всего распространение ныне существующих ценностей товарищества и солидарности на общество в целом. Этот мотив проходит красной нитью через все произведения Уильямса. Социалистическое будущее - не просто некий туманный утопический идеал, оно уже в каком-то смысле заложено в настоящем, иначе на него не стоит рассчитывать. Оруэлл склонялся именно к этому типу радикализма, который, как ни странно, недалеко ушел от Маркса. У каталонских рабочих он обнаружил солидарность, залог политического будущего, равно как Уильямс увидел в валлийском рабочем классе своего детства зачатки общества будущего, а Томпсон рассмотрел их во взаимопомощи зарождающегося английского рабочего класса.

Впрочем, если политика разрыва испытывает к настоящему недоверие, левое течение этого рода, наоборот, верит в него чересчур сильно. Сам Уильямс периодически признавал, что нельзя распространять существующие моральные ценности на новые социальные группы, не понаблюдав, как они трансформируются в процессе. Есть в социализме эта «преемственная» направленность, полагающая, что он многим обязан бесценному наследию народнических настроений и либерализма среднего класса, без которого любой социалистический порядок окажется мертворождённым. Однако у него есть и модернистское или авангардистское измерение, где предвосхищается изменённый человек будущего, которого не в силах описать современный язык, а Оруэлл, в отличие от Д.Г. Лоренса, революционный авангардизм, как и прочий авангард в искусстве, не особенно жаловал. Ненавистный сталинизм воплощал для него самые худшие проявления обоих миров: консерватизм, косность, реакционность, иерархию и при этом чреватый ужасающими последствиями отказ от либерального наследия.

Книги Гордона Боукера и Д.Дж. Тэйлора появились к столетию со дня рождения их главного героя. Это глубокие, полноценные исследования, написанные хорошим языком. К Оруэллу они благосклонны, но не льстят ему и глаза на его недостатки не закрывают. Впрочем, обе книги страдают типичным для биографий недугом - за деревьями авторы не видят леса. У Тэйлора получилось чуть живее и остроумнее (итонский акцент Оруэлла, по его словам, «немедленно облачал своего обладателя в воображаемые брюки-гольф»), а Боукер чересчур много внимания уделяет увлечению своего персонажа оккультизмом и сверхъестественными явлениями, не говоря уже о бурной сексуальной жизни. Он много копается в психологии, подозревает Оруэлла в садизме, паранойе и самоненавистничестве, что, однако не умаляет его восхищения объектом исследования. При этом оба автора рыли одни и те же архивы и повествование строят примерно одинаково, так что тратить и без того короткую жизнь на оба эти фундаментальных труда, наверное, не стоит. Жаль, не нашлось доброй души, что вовремя свела бы авторов друг с другом.

В отличие от этих двух благосклонно настроенных биографов, Скотт Лукас в своей книге на Оруэлле живого места не оставляет. Оруэлла, конечно, есть за что высечь, и от Лукаса ему крепко достается - за отсутствие политического анализа и конструктивных предложений, за то, что пацифизм во Второй мировой он оскорбительно приравнивает к профашизму, за патрицианскую ностальгию по британской Индии, за абсурдные утверждения, будто «когда придёт время, от революции увильнут в первую очередь те, чьё сердце никогда не трепетало при виде британского флага». Лукас верно показывает, как методично Оруэлл изгоняет из «Дороги на Уиган-Пирс» борющийся рабочий класс, чтобы тот не портил ему полный лицемерия тезис, провозглашающий социализм делом исключительно среднего класса. С гомофобским страхом Оруэлла перед «голубыми левыми», ядовитым женоненавистничеством «1984» и постыдным эпизодом, когда под конец жизни Оруэлл передал властям список, включающий более сотни фамилий участников левого движения, за которыми необходимо приглядывать, биограф разделывается в два счёта и должным образом.

Несмотря на то, что в самом начале Лукас походя расшаркивается перед достижениями Оруэлла и признаёт, что выходили из-под его пера и стоящие вещи, он слишком упивается желчью, чтобы быть рассудительным. В этом в том числе между биографом и персонажем наблюдается явное сходство. Выпады Оруэлла против ширпотребной журналистики, которые должны были бы встретить одобрение у левого Лукаса, осуждаются как проявления ненависти «правого». «Двурушник», намекает нам биограф; кстати, о двурушничестве: когда Оруэлл чистосердечно признаётся, что у него, социалиста из старых итонцев, не всё однозначно с политическими взглядами, он тут же призывается к ответу за них. Бывший бирманский слуга короны обвиняется в том, что «критикует империю, которой ещё недавно преданно служил» - как будто в этой кардинальной смене взглядов есть хоть намёк на лицемерие. Там, где он, по словам Лукаса, «якобы» ратует за независимость Индии, никаких «якобы» нет. Оруэлл высказывается в поддержку войны союзников против фашизма - и тут же клеймится как «милитарист».

Лукас прав, говоря, что моралист из Оруэлла вышел гораздо более весомый, чем обладатель конструктивного политического мышления. Однако странно видеть в нём теоретика марксизма-ленинизма, который должен быть наказан за то, что не справился со своей задачей. Утверждается, что он не любил классовую культуру, но при этом в организованной политической оппозиции участвовать отказывался - возможно, Оруэлл времен «Уиган-Пирс» был именно таким, но позже, во времена членства в Независимой лейбористской партии, уже вряд ли. «Автор “Уиган-Пирс”, - сокрушается Лукас, - не знает ни Маркса, ни Кейнса, ни политической истории». Однако почти сразу же признаёт, что «Оруэллу совсем не обязательно было быть интеллектуалом», чтобы создать значимое произведение», и что в этом случае можно обойтись и «без теории». Он неоднократно вторит Уильямсу, высказавшему занятную мысль, будто для Оруэлла капитализм никогда не был системой, а скорее делом рук отдельных негодяев, как в наивных фантазиях раннего Диккенса.

С испанским периодом тоже не всё гладко. Про его реакцию на отказ «Нью Стейтсман» напечатать эссе о своих испанских впечатлениях биограф пишет, что «он обиделся», приравнивая протест против цензуры левых, наложенной на факты сталинистских мошенничеств, к личным претензиям. В качестве иллюстрации его бешеной ярости приводится фраза, высказанная в ответ на отказ Виктора Голланца издавать книгу «Памяти Каталонии»: «Голланц, несомненно, один из коммунистов-мошенников», хотя Оруэлл сказал чистую правду. Лукас подозрительно легко относится к измене Сталина делу испанской революции и одновременно высказывает ехидное предположение, что приверженцем идеалов троцкизма и анархизма Оруэлл «оставался лишь из принципа», - видимо, чтобы иметь моральное превосходство. В «Памяти Каталонии», видите ли, не затронута «роль религии в жизни испанцев, не описана оптимальная форма государственного устройства, ни слова о роли военных сил» и т.д. и т. п., как будто Оруэлл метил в Хью Томасы, да не дотянул.

В главе под названием «Взлёт и падение “социалиста”» Лукас пытается с устрашающими цитатами в руках доказать, что Оруэлл, которого с самого начала нельзя было причислить к настоящим социалистам, докатился до аполитичного либерализма. Приводятся поздние высказывания разочаровавшегося человека о том, что писатели должны сохранять политическую непорочность, и почему-то подразумевается, что относится это не только к писателям. То, что Оруэлл обладал шаблонным романтическим представлением о писателях, ещё не означает, что он считал политику напрасной тратой времени - даже в годы самого сурового своего пессимизма. Интересно, что Лукас, то и дело повторяющий, что Оруэлл так и не удосужился создать приличной политической программы, приводит цитату, из которой следует, что именно она содержится во «Льве и единороге». После этого, по словам Лукаса, Оруэлл отрёкся от социализма, однако через несколько страниц биограф описывает, как в 1947 Оруэлл отстаивал необходимость создания европейской федерации демократических социалистических государств. При этом абзацем раньше сказано, что Оруэлл переметнулся от социализма к аполитичному направлению либерализма. Сообщив, что Оруэлл «неустанно доказывал, что его книги каждой своей строчкой зовут к демократическому социализму», Лукас заявляет, что «до самой смерти Оруэлл не смог ничего достойно противопоставить пессимизму и страху». Похоже, не один Оруэлл тут постоянно меняет взгляды.

Уистэн Хью Оден (1907-1973) - британский и американский поэт и публицист, в молодости левый социальный критик и радикальный социалист, воевавший, как и Оруэлл, в Испании; с 1940-х начал склоняться к религии и глубокому консерватизму, которых придерживался до конца жизни.

Британский журналист, общественный деятель и политактивист социалистических взглядов; см..html.

Один из «Кембриджской пятёрки», группы британских сотрудников разведки, контрразведки и МИД, работавшей на СССР в 30-40-х. гг.

См. прим..html.

Сторонники «Малой Англии» (little Englanders) - собирательное название британских националистов, считающих, что интересы страны не должны выходить за пределы Великобритании: в имперские времена они выступали за избавление от колоний, позднее - против участия в глобализации, членства в ЕС и т.п.

Американский писатель (1891-1980), прежде всего известный скандальными в своё время произведениями, где превалирует, как у Лоуренса, только гораздо откровеннее, сексуальная тематика.

Тоска по грязи (фр.) - Прим. пер.

Один из «Кембриджской пятёрки», см. прим. 6.

Британский и американский марксистский теоретик, историк, главный редактор и член редколлегии журнала "New Left Review"; см..html.

Литератор и исследователь, деятель английского Просвещения.

Британский историк (1924-1993), один из участников Группы историков Коммунистической партии Великобритании, деятель коммунистического, после входа из компартии в 1956 в связи со вторжением СССР в Венгрию - социалистического движения.

Британский историк и политический деятель, автор обстоятельного труда про Гражданскую войну в Испании, изданного в 1961 и с тех пор многократно издававшегося и переиздававшегося на многих языках.