Вулф вирджиния волны. Вирджиния вулф - волны


Вирджиния Вулф
Волны
Роман
Перевод с английского Е. Суриц
От редакции
"Волны" (1931) - по художественному построению самый необычный роман английской писательницы Вирджинии Вулф, имя которой хорошо известно читателям "ИЛ". На протяжении своей творческой жизни Вулф стремилась к радикальному обновлению традиционных моделей повествования, считая, что ушло время "романа среды и характеров" с типичными для него социально-психологическими конфликтами, тщательно выписанным фоном действия и неспешным развертыванием интриги. Новая "точка зрения" в литературе - в ее обоснование написаны самые важные эссе Вулф - означала стремление и умение передать жизнь души в ее спонтанности и спутанности, вместе с тем достигая внутренней целостности как персонажей, так и всей картины мира, который запечатлен "без ретуши", а таким, как его видят и осознают герои.
В романе "Волны" их шесть, жизнь их прослежена с детских лет, когда все они были соседями по дому, стоявшему на морском берегу, и до старости. Однако эта реконструкция произведена исключительно через внутренние монологи каждого из персонажей, а монологи сближены ассоциативными связями, повторяющимися метафорами, отзвуками часто одних и тех же, но всякий раз по-своему воспринятых событий. Возникает сквозное внутреннее действие, и перед читателем проходят шесть человеческих судеб, причем возникает оно не за счет внешней достоверности, а посредством полифонического построения, когда важнейшей целью оказывается не столько изображение реальности, сколько воссоздание разнородных, прихотливых, часто непредсказуемых реакций на происходящее каждого из действующих лиц. Подобно волнам, эти реакции сталкиваются, перетекают - чаще всего едва заметно - одна в другую, а движение времени обозначено страницами или абзацами, выделенными курсивом: ими намечена и атмосфера, в которой развертывается драматический сюжет.
Давно ставший одним из канонических текстов европейского модернизма, роман Вулф по сей день провоцирует споры о том, является ли творчески перспективным художественное решение, предложенное писательницей. Однако значительность эксперимента, осуществленного в этой книге, которая послужила школой мастерства для нескольких писательских поколений, безоговорочно признана историей литературы.
Ниже мы публикуем отрывки из дневников В. Вульф периода создания романа "Волны".
Первое упоминание о "Волнах" - 14.03.1927.
В. В. кончила "На маяк" и пишет о том, что чувствует "потребность в эскападе" (которую она вскоре утолила с помощью "Орландо") перед тем, как приступить к "очень серьезному, мистическому, поэтическому произведению".
18.05 того же года она уже пишет о "Бабочках" - так она сначала предполагала назвать свой роман:
"...поэтическая идея; идея некоего постоянного потока; не только человеческая мысль течет, но все течет - ночь, корабль, и все сплывается воедино, и поток разрастается, когда налетают яркие бабочки. Мужчина и женщина разговаривают за столом. Или они молчат? Это будет история любви".
Мысли о "Волнах" ("Бабочках") не отпускают ее, что бы она ни писала. То и дело отдельные упоминания мелькают в дневнике.
28.11.1928 записано:
"...я хочу пропитать, насытить каждый атом. То есть изгнать всю тщету, мертвость, все лишнее. Показать мгновенье во всей полноте, чем бы оно ни заполнялось. Тщета и мертвость происходят от этой жуткой реалистической повествовательности: последовательного изложения событий от обеда до ужина. Это фальшь, условность. Зачем допускать в литературу все, что не есть поэзия? Не за то ли я досадую на романистов, что они не затрудняют себя отбором? Поэты - те обыкновенно отбирают так, что не оставляют почти ничего. Я хочу все вместить; но пропитать, насытить. Вот что я хочу сделать в "Бабочках".
Запись 9.04.1930:
"Я хочу несколькими чертами передать суть каждого характера... Та свобода, с какой писались "На маяк" или "Орландо", здесь невозможна из-за немыслимой сложности формы. Кажется, это будет новый этап, новый шаг. По-моему, я стойко держусь первоначального замысла".
Запись 23.04.1930:
"Это очень важный день в истории "Волн". Я, кажется, подвела Бернарда к тому углу, за которым начнется последний отрезок пути. Он пойдет теперь прямо, прямо и остановится у двери: и в последний раз будет картина волн".
Но сколько раз еще она переписывала, дописывала, исправляла!
Запись 4.02.1931:
"Еще несколько минут и я, слава Небесам, смогу написать - я кончила "Волны"! Пятнадцать минут назад я написала - о, Смерть!.."
Разумеется, и на этом работа не кончилась...
Было еще много переписыванья, исправлений...
Запись 19.07.1931:
"Это шедевр, - сказал Л. (Леонард), входя ко мне. - И лучшая из твоих книг". Но кроме того он сказал, что первые сто страниц очень трудны и неизвестно, будут ли они по зубам среднему читателю".
ВОЛНЫ
Солнце еще не встало. Море было не отличить от неба, только море лежало все в легких складках, как мятый холст. Но вот небо побледнело, темной чертой прорезался горизонт, отрезал небо от моря, серый холст покрылся густыми мазками, штрихами, и они побежали, вскачь, взапуски, внахлест, взахлеб.
У самого берега штрихи дыбились, взбухали, разбивались и белым кружевом укрывали песок. Волна подождет-подождет, и снова она отпрянет, вздохнув, как спящий, не замечающий ни вдохов своих, ни выдохов. Темная полоса на горизонте постепенно яснела, будто выпадал осадок в старой бутылке вина, оставляя зеленым стекло. Потом прояснело все небо, будто тот белый осадок наконец опустился на дно, или, может быть, это кто-то поднял лампу, спрятавшись за горизонтом, и пустил над ним веером плоские полосы, белые, желтые и зеленые. Потом лампу подняли выше, и воздух стал рыхлым, из зеленого выпростались красные, желтые перья, и замерцали, вспыхивая, как клубы дыма над костром. Но вот огненные перья слились в одно сплошное марево, одно белое каление, кипень, и он сдвинул, поднял тяжелое, шерстисто-серое небо и обратил миллионами атомов легчайшей сини. Понемногу стало прозрачным и море, оно лежало, зыбилось, посверкивало, подрагивало, пока не стряхнуло все почти полосы темноты. А державшая лампу рука поднималась все выше, все выше, и вот уже стало видно широкое пламя; над горизонтом занялась огненная дуга, и вспыхнуло золотом все море вокруг.
Свет охлестнул деревья в саду, вот один листок стал прозрачным, другой, третий. Где-то в вышине чирикнула птица; и все стихло; потом, пониже, пискнула другая. Солнце сделало резче стены дома, веерным краем легло на белую штору, и под лист у окошка спальни оно бросило синюю тень - как отпечаток чернильного пальца. Штора легонько колыхалась, но внутри, за нею, все было еще неопределенно и смутно. Снаружи без роздыха пели птицы.
- Я вижу кольцо, - Бернард говорил. - Оно висит надо мной. Дрожит и висит такой петлей света.
- Я вижу, - Сьюзен говорила, - как желтый жидкий мазок растекается, растекается, и он убегает вдаль, пока не наткнется на красную полосу.
- Я слышу, - Рода говорила, - звук: чик-чирик; чик-чирик; вверх-вниз.
- Я вижу шар, - Невил говорил, - он каплей повис на огромном боку горы.
- Я вижу красную кисть, - Джинни говорила, - и она перевита вся золотыми такими ниточками.
- Я слышу, - Луис говорил, - как кто-то топает. Огромный зверь прикован за ногу цепью. И топает, топает, топает.
- Смотрите - там, на балконе, в углу паутина, - Бернард говорил. - И на ней водяные бусины, капли белого света.
- Листы собрались под окном и навострили ушки, - Сьюзен говорила.
- Тень оперлась на траву, - Луис говорил, - согнутым локтем.
- Острова света плывут по траве, - Рода говорила. - Они упали с деревьев.
- Глаза птиц горят в темноте между листьев, - Невил говорил.
- Стебли поросли жесткими такими короткими волосками, - Джинни говорила, и в них позастряли росинки.
- Гусеница свернулась зеленым кольцом, - Сьюзен говорила, - вся-вся в тупых ножках.
- Улитка перетаскивает через дорогу свой серый тяжелый панцирь и приминает былинки, - Рода говорила.
- А окна то загорятся, то гаснут в траве, - Луис говорил.
- Камни мне холодят ноги, - Невил говорил. - Я каждый чувствую: круглый, острый, - отдельно.
- У меня все руки горят, - Джинни говорила, - ладошки только липкие и мокрые от росы.
- Вот крикнул петух, будто красная, тугая струя вспыхнула в белом приплеске, - Бернард говорил.
- Птицы поют, - вверх-вниз, туда-сюда, повсюду, везде качается гомон, Сьюзен говорила.
- Зверь все топает; слон прикован за ногу цепью; на берегу топает страшный зверь, - Луис говорил.
- Гляньте на наш дом, - Джинни говорила, - какие белые-белые от штор у него все окошки.
- Уже закапала холодная вода из кухонного крана, - Рода говорила, - в таз, на макрель.
- Стены пошли золотыми трещинами, - Бернард говорил, - и тени листьев легли синими пальцами на окно.
- Миссис Констабл сейчас натягивает свои толстые черные чулки, - Сьюзен говорила.
- Когда поднимается дым, это значит: сон кучерявится туманом над крышей, Луис говорил.
- Птицы раньше пели хором, - Рода говорила. - А теперь отворилась кухонная дверь. И они сразу прыснули прочь. Будто кто горстку зерен швырнул. Только одна поет и поет под окном спальни.
- Пузыри зарождаются на дне кастрюли, - Джинни говорила. - А потом они поднимаются, быстрей, быстрей, такой серебряной цепью под самую крышку.
- А Бидди соскребает рыбьи чешуйки на деревянную доску щербатым ножом, Невил говорил.
- Окно столовой стало теперь темно-синее, - Бернард говорил. - И воздух трясется над трубами.
- Ласточка пристроилась на громоотводе, - Сьюзен говорила. - И Бидди плюхнул на кухонные плиты ведро.
- Вот удар первого колокола, - Луис говорил. - А за ним и другие вступили; бим-бом; бим-бом.
- Смотрите, как бежит по столу скатерть, - Рода говорила. - Сама белая, и на ней кругами белый фарфор, и серебряные черточки возле каждой тарелки.
- Что это? Пчела жужжит у меня над ухом, - Невил говорил. - Вот она, здесь; вот она улетела.
- Я вся горю, я трясусь от холода, - Джинни говорила. - То это солнце, то эта тень.
- Вот они все и ушли, - Луис говорил. - Я один. Все пошли в дом завтракать, а я один, у забора, среди этих цветов. Еще самая рань, до уроков. Цветок за цветком вспыхивает в зеленой тьме. Листва пляшет, как арлекин, и прыгают лепестки. Стебли тянутся из черных пучин. Цветы плывут по темным, зеленым волнам, как рыбы, сотканные из света. Я держу в руке стебель. Я - этот стебель. Я пускаю корни в самую глубину мира, сквозь кирпично-сухую, сквозь мокрую землю, по жилам из серебра и свинца. Я весь волокнистый. От малейшей зыби меня трясет, земля мне тяжко давит на ребра. Здесь, наверху, мои глаза зеленые листья, и они ничего не видят. Я мальчик в костюме из серой фланели, с медной застежкой-змейкой на брючном ремне. Там, в глубине, мои глаза - глаза каменного изваяния в нильской пустыне, лишенные век. Я вижу, как женщины бредут с красными кувшинами к Нилу; вижу раскачку верблюдов, мужчин в тюрбанах. Слышу топот, шорох, шелест вокруг.
Здесь Бернард, Невил, Джинни и Сьюзен (но только не Рода) запускают рампетки в цветочные клумбы. Сбривают рампетками бабочек с еще сонных цветов. Прочесывают поверхность мира. Трепет крылышек надрывает сачки. Они кричат: "Луис! Луис!", но они меня не видят. Я спрятан за изгородью. Тут только крошечные просветы в листве. О Господи, пусть они пройдут мимо. О Господи, пусть вывалят своих бабочек на носовой платок на дороге. Пусть пересчитывают своих адмиралов, капустниц и махаонов. Только бы меня не увидели. Я зеленый, как тис, в тени этой изгороди. Волосы - из листвы. Корни - в центре земли. Тело - стебель. Я сжимаю стебель. Капля выдавливается из жерла, медленно наливается, набухает, растет. Вот розовое что-то мелькает мимо. Между листьев заскальзывает быстрый взгляд. Меня опаляет лучом. Я мальчик во фланелевом сером костюме. Она меня нашла. Что-то ударило меня в затылок. Она поцеловала меня. И опрокинулось все.
- После завтрака, - Джинни говорила, - я припустила бегом. Вдруг вижу: листья на изгороди шевелятся. Подумала - птичка сидит на гнезде. Расправила ветки и заглянула; смотрю - птички нет никакой. А листья все шевелятся. Я испугалась. Бегу мимо Сьюзен, мимо Роды и Невила с Бернардом, они разговаривали в сарае. Сама плачу, а бегу и бегу, все быстрей. Отчего так прыгали листья? Отчего так прыгает у меня сердце и никак не уймутся ноги? И я кинулась сюда и вижу - ты стоишь, зеленый, как куст, стоишь тихо-тихо, Луис, и у тебя застыли глаза. Я подумала: "Вдруг он умер?" - и я тебя поцеловала, и сердце под розовым платьем колотилось у меня, и дрожало, как листья дрожали, хоть они-то непонятно теперь - отчего. И вот я нюхаю герань; нюхаю землю в саду. Я танцую. Струюсь. Меня накинуло на тебя, как сеть, как сачок из света. Я струюсь, и дрожит накинутый на тебя сачок.
- Через щелку в листве, - Сьюзен говорила, - я увидела: она его целовала. Я подняла голову от моей герани и глянула через щелку в листве. Она его целовала. Они целовались - Джинни и Луис. Я стисну свою тоску. Зажму в носовом платке. Скручу в комок. Пойду до уроков в буковую рощу, одна. Не хочу я сидеть за столом, складывать числа. Не хочу я сидеть рядом с Джинни, рядом с Луисом. Я положу свою тоску у корней бука. Буду ее перебирать, теребить. Никто меня не найдет. Буду питаться орехами, высматривать яйца в куманике, волосы станут грязные, я буду спать под кустом, воду пить из канавы, так и умру.
- Сьюзен прошла мимо нас, - Бернард говорил. - Шла мимо двери сарая и тискала носовой платок. Она не плакала, но глаза, они ведь у нее такие красивые, сузились, как у кошки, когда та собирается прыгнуть. Я пойду за ней, Невил. Тихонько пойду за ней, чтоб быть под рукой и утешить, когда она зайдется, расплачется и подумает: "Я одна".
Вот она идет через луг, с виду как ни в чем не бывало, хочет нас обмануть. Доходит до склона; думает, теперь никто ее не увидит. И припускает бегом, зажав кулаками грудь. Тискает этот свой платок-узелок. Взяла в сторону буковой рощи, прочь от утреннего блеска. Вот дошла, расправляет руки - сейчас поплывет по тени. Но со свету ничего не видит, спотыкается о корни, падает под деревья, где как будто выдохся и задыхается свет. Ветки ходят - вверх-вниз. Лес волнуется, ждет. Мрак. Свет дрожит. Страшно. Жутко. Корни лежат на земле, как скелет, и по суставам навалены прелые листья. Здесь-то Сьюзен и расстелила свою тоску. Платок лежит на корнях бука, а она съежилась там, где упала, и плачет.
- Я видела: она целовала его, - Сьюзен говорила. - Посмотрела сквозь листья и увидела. Она плясала и переливалась алмазами, легкая, как пыль. А я толстая, Бернард, я маленького роста. Глаза у меня близко к земле, я различаю каждого жучка, каждую былинку. Золотая теплота у меня в боку закаменела, когда я увидела: Джинни целует Луиса. Вот буду питаться травой и умру в грязной канаве, где гниют прошлогодние листья.
- Я видел тебя, - Бернард говорил, - ты шла мимо двери сарая, я слышал, ты плакала: "Несчастная я". И я отложил свой ножик. Мы с Невилом вырезали из дров кораблики. А волосы у меня лохматые потому, что миссис Констабл велела мне причесаться, а я увидел в паутине муху и думал: "Надо освободить муху? Или оставить ее на съедение пауку?" Потому-то я вечно опаздываю. Волосы у меня лохматые, и вдобавок в них щепки. Я слышу - ты плачешь, и я пошел за тобой, и увидел, как ты положила платок, и в нем стиснута вся твоя ненависть, вся обида. Ничего, скоро все пройдет. Вот мы теперь совсем близко, мы рядом. Ты слышишь, как я дышу. Ты видишь, как жук уволакивает лист на спине. Мечется, не может выбрать дороги; и пока ты следишь за жуком, твое желание обладать одной-единственной вещью на свете (сейчас это Луис) поколеблется, как качается свет между буковых листьев; и слова темно перекатятся на глубине у тебя в душе и прорвут жесткий узел, которым ты стиснула свой платок.
- Я люблю, - Сьюзен говорила, - и я ненавижу. Я хочу только одного. У меня такой твердый взгляд. У Джинни глаза растекаются тысячами огней. Глаза Роды как те бледные цветы, на которые вечером опускаются бабочки. У тебя глаза полные до краев, и они никогда не прольются. Я зато уже знаю, чего хочу. Я вижу букашек в траве. Мама еще вяжет мне белые носочки и подрубает переднички, - я же маленькая, - но я люблю; и я ненавижу.
- Но когда мы сидим рядом, так близко, - Бернард говорил, - мои фразы текут сквозь тебя, и я таю в твоих. Мы укрыты в тумане. На зыбучей земле.
- Вот жук, - Сьюзен говорила. - Он черный, я вижу; я вижу - он зеленый. Я связана простыми словами. А ты куда-то уходишь; ты ускользаешь. Ты взбираешься выше, все выше на слова и фразы из слов.
- А теперь, - Бернард говорил, - давай разведаем местность. Вот белый дом, он раскинулся среди деревьев. Он глубоко под нами. Мы нырнем, поплывем, чуть-чуть проверяя ногами дно. Мы нырнем сквозь зеленый свет листьев, Сьюзен. Нырнем на бегу. Над нами смыкаются волны, листья буков схлестываются над нашими головами. Часы на конюшне пылают золотом стрелок. А вот и кровля господского дома: скаты, стрехи, щипцы. Конюх шлепает по двору в резиновых сапогах. Это Элведон.
Мы свалились между веток на землю. Воздух уже не катит над нами свои долгие, бедные, лиловые волны. Мы идем по земле. Вот чуть не наголо стриженная изгородь хозяйского сада. За нею хозяйки, леди. Они прогуливаются в полдень, с ножницами, срезают розы. Мы вошли в лес, огороженный высоким забором. Элведон. По перекресткам стоят указатели, и стрелка показывает "На Элведон", я видел. Сюда еще не ступала ничья нога. Какой яркий запах у этих папоротников, а под ними спрятались красные грибы. Мы спугнули спящих галок, они в жизни людей не видывали; мы идем по чернильным орешкам, от старости красным, скользким. Лес окружен высоким забором; никто не ходит сюда. Ты послушай! Это плюхается в подлеске гигантская жаба; это первобытные шишки шуршат и падают гнить под папоротниками.
Поставь-ка ногу на этот кирпич. Глянь за забор. Это Элведон. Леди сидит между двух высоких окон и пишет. Садовники метут лужок огромными метлами. Мы пришли сюда первые. Мы открыватели новых земель. Замри; увидят садовники мигом застрелят. Распнут гвоздями, как горностаев, на двери конюшни. Осторожно! Не шевелись. Покрепче ухвати папоротник на изгороди.
- Я вижу: там леди пишет. Вижу - садовники метут лужок, - Сьюзен говорила. - Если мы тут умрем, никто нас не похоронит.
- Бежим! - Бернард говорил. - Бежим! Садовник с черной бородой нас заметил! Теперь нас застрелят! Застрелят, как соек, и приколотят к забору! Мы в стане врагов. Надо скрыться в лесу. Спрятаться за стволами буков. Я надломил ветку, когда мы сюда шли. Тут тайная тропа. Наклонись низко-низко. Следуй за мною и не оглядывайся. Они подумают, что мы лисы. Бежим!
Ну вот, мы спасены. Можно выпрямиться. Можно протянуть руки, потрогать высокий полог в огромном лесу. Я ничего не слышу. Только говор далеких волн. И еще лесной голубь прорывается сквозь крону бука. Голубь бьет по воздуху крыльями; голубь взбивает лесными крыльями воздух.
- Ты куда-то уходишь, - Сьюзен говорила, - сочиняешь свои фразы. Поднимаешься, как стропы воздушного шара, выше, выше, сквозь слои листьев, ты мне не даешься. Вот задержался. Дергаешь меня за платье, оглядываешься, сочиняешь фразы. Тебя нет со мною. Вот сад. Изгородь. Рода на дорожке качает в темном тазу цветочные лепестки.
- Белые-белые - все мои корабли, - Рода говорила. - Не нужны мне красные лепестки штокроз и герани. Пусть белые плавают, когда я качаю таз. От берега к берегу плывет моя армада. Брошу щепку - плот для тонущего матроса. Брошу камушек - и со дна морского поднимутся пузыри. Невил ушел куда-то, и Сьюзен ушла; Джинни на огороде собирает смородину, наверно, с Луисом. Можно немножко побыть одной, пока мисс Хадсон раскладывает на школьном столе учебники. Немножко побыть на свободе. Я собрала все опавшие лепестки и пустила вплавь. На некоторых поплывут дождевые капли. Здесь я поставлю маяк - веточку бересклета. И буду туда-сюда раскачивать темный таз, чтобы мои корабли одолевали волны. Одни утонут. Другие разобьются о скалы. Останется только один. Мой корабль. Он плывет к льдистым пещерам, где лает белый медведь и зеленой цепью висят сталактиты. Вздымаются волны; пенятся буруны; где же огни на топ-мачтах? Все рассыпались, все потонули, все, кроме моего корабля, а он рассекает волны, он уходит от шторма и несется на дальнюю землю, где попугаи болтают, где вьются лианы...
- Где этот Бернард? - Невил говорил. - Ушел и мой ножик унес. Мы были в сарае, вырезали кораблики, и Сьюзен прошла мимо двери. И Бернард бросил свой кораблик, пошел за ней, и мой ножик прихватил, а он такой острый, им режут киль. Бернард - как проволока болтающаяся, как сорванный дверной колокольчик, - звенит и звенит. Как водоросль, вывешенная за окно, - то она мокрая, то сухая. Подводит меня; бежит за Сьюзен; Сьюзен заплачет, а он вытащит мой ножик и станет ей рассказывать истории. Вот это большое лезвие - император; поломанное лезвие - негр. Терпеть не могу все болтающееся; ненавижу все мокрое. Ненавижу путаницу и неразбериху. Ну вот, звонок, мы теперь опоздаем. Надо бросить игрушки. И всем вместе войти в класс. Учебники разложены рядышком на зеленом сукне.
- Не буду я спрягать этот глагол, - Луис говорил, - пока Бернард его не проспрягает. Мой отец брисбенский банкир, я говорю с австралийским акцентом. Лучше я подожду, сперва послушаю Бернарда. Он англичанин. Все они англичане. У Сьюзен отец священник. У Роды отца нет. Бернард и Невил оба из хороших семей. Джинни живет у бабушки в Лондоне. Вот - все грызут карандаши. Теребят тетрадки, косятся на мисс Хадсон, считают пуговицы у нее на блузке. У Бернарда в волосах щепка. У Сьюзен заплаканный вид. Оба красные. А я бледный; я аккуратный, мои бриджи стянуты поясом с медной змеевидной застежкой. Я знаю урок наизусть. Им всем в жизни столько не знать, сколько знаю я. Я знаю все падежи и виды; я все на свете узнал бы, только бы захотел. Но я не хочу у всех на виду отвечать урок. Корни мои ветвятся, как волокна в цветочном горшке, ветвятся и опутывают весь мир. Не хочу я быть у всех на виду, в лучах этих громадных часов, они такие желтые и тикают, тикают. Джинни и Сьюзен, Бернард и Невил сплетаются в плеть, чтоб меня охлестнуть. Смеются над моей аккуратностью, над моим австралийским акцентом. Попробую-ка я, как Бернард, нежно ворковать на латыни.
- Это белые слова, - Сьюзен говорила, - как камешки, которые собираешь на пляже.
- Они вертят хвостиками, ударяют направо-налево, - Бернард говорил. Крутят хвостиками; бьют хвостиками; стаей взмывают в воздух, поворачивают, слетаются, разлетаются, соединяются снова.
- Ах, какие желтые слова, слова как огонь, - Джинни говорила. - Мне бы платье такое, желтое, огнистое, чтоб вечером надевать.
- Каждое время глагола, - Невил говорил, - имеет свой, особенный смысл. В мире есть порядок; есть различия, есть деления в том мире, на грани которого я стою. И все у меня впереди.
- Ну вот, - Рода говорила, - мисс Хадсон захлопнула учебник. Сейчас начнется ужас. Вот - взяла мел, чертит свои цифры, шесть, семь, восемь, а потом крестик, потом две черточки на доске. Какой ответ? Они все смотрят; смотрят и понимают. Луис пишет; Сьюзен пишет; Невил пишет; Джинни пишет; даже Бернард - и тот начал писать. А мне нечего писать. Я просто вижу цифры. Все сдают ответы, один за другим. Теперь моя очередь. Но нет у меня никакого ответа. Их всех отпустили. Хлопают дверью. Мисс Хадсон ушла. Я осталась одна искать ответ. Цифры теперь совсем ничего не значат. Смысл ушел. Тикают часы. Стрелки караваном тянутся по пустыне. Черные черточки на циферблате - это оазисы. Длинная стрелка выступила вперед на разведку воды. Короткая спотыкается, бедная, о горячие камни пустыни. Ей в пустыне и умирать. Хлопает кухонная дверь. Лают вдали беспризорные псы. Вот ведь как петля этой цифры набухает, вздувается временем, превращается в круг; и держит в себе весь мир. Пока я выписываю цифру, мир западает в этот круг, а я остаюсь в стороне; вот я свожу, смыкаю концы, стягиваю, закрепляю. Мир закруглен, закончен, а я остаюсь в стороне и кричу: "Ох! Помогите, спасите, меня выбросило из круга времени!"
- Там Рода сидит, уставилась на доску в классной, - Луис говорил, - пока мы разбредаемся прочь, обрываем где листок чабреца, где пучок полыни и Бернард рассказывает истории. Лопатки у нее сходятся на спине, как крылья такой маленькой бабочки. Она смотрит на цифры, и разум ее увязает в этих белых кругах; ускользает через белые петли, один, в пустоту. Цифры ничего ей не говорят. У нее на них нет ответа. У нее нет тела, как есть оно у других. И я, сын банкира в Брисбене, я, с моим австралийским акцентом, не боюсь ее так, как боюсь других.
- А теперь мы подлезем под сень смородины, - Бернард говорил, - и будем рассказывать истории. Заселим подземный мир. Вступим хозяевами на нашу тайную территорию, освещенную, как канделябрами, висящими ягодами, отливающими червленью с одной стороны, чернью с другой. Видишь, Джинни, если хорошенько пригнуться, мы можем сидеть рядышком под сенью смородинных листьев и смотреть на качанье кадил. Это наш мир. Другие все идут по дороге. Юбки мисс Хадсон и мисс Карри плывут мимо, как свечегасильники. Вот белые носочки Сьюзен. Начищенные парусиновые туфли Луиса печатают по гравию твердые следы. Шлют порывами запах прелые листья, подгнившие овощи. Мы ступили в топи; в малярийные джунгли. Вот слон, от личинок белый, сраженный стрелой, угодившей в глаз. Светятся глаза птиц - орлов, ястребов, - прыгающих в листве. Они принимают нас за поваленные деревья. Клюнут червячка - это очковая змея - и оставляют с гнойным шрамом на растерзание львам. Это наш мир, озаренный искристыми звездами, лунами; и большие, мутно-прозрачные листья лиловыми дверьми замыкают пролеты. Все небывалое. Все такое огромное, все такое крошечное. Былинки - могучие, как стволы вековых дубов. Листья высоко-высоко, как просторный купол собора. Мы с тобой великаны, захотим - и весь лес заставим дрожать.

Вулф Вирджиния

Вирджиния Вулф

Перевод с английского Е. Суриц

От редакции

"Волны" (1931) - по художественному построению самый необычный роман английской писательницы Вирджинии Вулф, имя которой хорошо известно читателям "ИЛ". На протяжении своей творческой жизни Вулф стремилась к радикальному обновлению традиционных моделей повествования, считая, что ушло время "романа среды и характеров" с типичными для него социально-психологическими конфликтами, тщательно выписанным фоном действия и неспешным развертыванием интриги. Новая "точка зрения" в литературе - в ее обоснование написаны самые важные эссе Вулф - означала стремление и умение передать жизнь души в ее спонтанности и спутанности, вместе с тем достигая внутренней целостности как персонажей, так и всей картины мира, который запечатлен "без ретуши", а таким, как его видят и осознают герои.

В романе "Волны" их шесть, жизнь их прослежена с детских лет, когда все они были соседями по дому, стоявшему на морском берегу, и до старости. Однако эта реконструкция произведена исключительно через внутренние монологи каждого из персонажей, а монологи сближены ассоциативными связями, повторяющимися метафорами, отзвуками часто одних и тех же, но всякий раз по-своему воспринятых событий. Возникает сквозное внутреннее действие, и перед читателем проходят шесть человеческих судеб, причем возникает оно не за счет внешней достоверности, а посредством полифонического построения, когда важнейшей целью оказывается не столько изображение реальности, сколько воссоздание разнородных, прихотливых, часто непредсказуемых реакций на происходящее каждого из действующих лиц. Подобно волнам, эти реакции сталкиваются, перетекают - чаще всего едва заметно - одна в другую, а движение времени обозначено страницами или абзацами, выделенными курсивом: ими намечена и атмосфера, в которой развертывается драматический сюжет.

Давно ставший одним из канонических текстов европейского модернизма, роман Вулф по сей день провоцирует споры о том, является ли творчески перспективным художественное решение, предложенное писательницей. Однако значительность эксперимента, осуществленного в этой книге, которая послужила школой мастерства для нескольких писательских поколений, безоговорочно признана историей литературы.

Ниже мы публикуем отрывки из дневников В. Вульф периода создания романа "Волны".

Первое упоминание о "Волнах" - 14.03.1927.

В. В. кончила "На маяк" и пишет о том, что чувствует "потребность в эскападе" (которую она вскоре утолила с помощью "Орландо") перед тем, как приступить к "очень серьезному, мистическому, поэтическому произведению".

18.05 того же года она уже пишет о "Бабочках" - так она сначала предполагала назвать свой роман:

"...поэтическая идея; идея некоего постоянного потока; не только человеческая мысль течет, но все течет - ночь, корабль, и все сплывается воедино, и поток разрастается, когда налетают яркие бабочки. Мужчина и женщина разговаривают за столом. Или они молчат? Это будет история любви".

Мысли о "Волнах" ("Бабочках") не отпускают ее, что бы она ни писала. То и дело отдельные упоминания мелькают в дневнике.

28.11.1928 записано:

"...я хочу пропитать, насытить каждый атом. То есть изгнать всю тщету, мертвость, все лишнее. Показать мгновенье во всей полноте, чем бы оно ни заполнялось. Тщета и мертвость происходят от этой жуткой реалистической повествовательности: последовательного изложения событий от обеда до ужина. Это фальшь, условность. Зачем допускать в литературу все, что не есть поэзия? Не за то ли я досадую на романистов, что они не затрудняют себя отбором? Поэты - те обыкновенно отбирают так, что не оставляют почти ничего. Я хочу все вместить; но пропитать, насытить. Вот что я хочу сделать в "Бабочках".

Запись 9.04.1930:

"Я хочу несколькими чертами передать суть каждого характера... Та свобода, с какой писались "На маяк" или "Орландо", здесь невозможна из-за немыслимой сложности формы. Кажется, это будет новый этап, новый шаг. По-моему, я стойко держусь первоначального замысла".

Запись 23.04.1930:

"Это очень важный день в истории "Волн". Я, кажется, подвела Бернарда к тому углу, за которым начнется последний отрезок пути. Он пойдет теперь прямо, прямо и остановится у двери: и в последний раз будет картина волн".

Но сколько раз еще она переписывала, дописывала, исправляла!

Запись 4.02.1931:

"Еще несколько минут и я, слава Небесам, смогу написать - я кончила "Волны"! Пятнадцать минут назад я написала - о, Смерть!.."

Разумеется, и на этом работа не кончилась...

Было еще много переписыванья, исправлений...

Запись 19.07.1931:

"Это шедевр, - сказал Л. (Леонард), входя ко мне. - И лучшая из твоих книг". Но кроме того он сказал, что первые сто страниц очень трудны и неизвестно, будут ли они по зубам среднему читателю".

Солнце еще не встало. Море было не отличить от неба, только море лежало все в легких складках, как мятый холст. Но вот небо побледнело, темной чертой прорезался горизонт, отрезал небо от моря, серый холст покрылся густыми мазками, штрихами, и они побежали, вскачь, взапуски, внахлест, взахлеб.

У самого берега штрихи дыбились, взбухали, разбивались и белым кружевом укрывали песок. Волна подождет-подождет, и снова она отпрянет, вздохнув, как спящий, не замечающий ни вдохов своих, ни выдохов. Темная полоса на горизонте постепенно яснела, будто выпадал осадок в старой бутылке вина, оставляя зеленым стекло. Потом прояснело все небо, будто тот белый осадок наконец опустился на дно, или, может быть, это кто-то поднял лампу, спрятавшись за горизонтом, и пустил над ним веером плоские полосы, белые, желтые и зеленые. Потом лампу подняли выше, и воздух стал рыхлым, из зеленого выпростались красные, желтые перья, и замерцали, вспыхивая, как клубы дыма над костром. Но вот огненные перья слились в одно сплошное марево, одно белое каление, кипень, и он сдвинул, поднял тяжелое, шерстисто-серое небо и обратил миллионами атомов легчайшей сини. Понемногу стало прозрачным и море, оно лежало, зыбилось, посверкивало, подрагивало, пока не стряхнуло все почти полосы темноты. А державшая лампу рука поднималась все выше, все выше, и вот уже стало видно широкое пламя; над горизонтом занялась огненная дуга, и вспыхнуло золотом все море вокруг.

Свет охлестнул деревья в саду, вот один листок стал прозрачным, другой, третий. Где-то в вышине чирикнула птица; и все стихло; потом, пониже, пискнула другая. Солнце сделало резче стены дома, веерным краем легло на белую штору, и под лист у окошка спальни оно бросило синюю тень - как отпечаток чернильного пальца. Штора легонько колыхалась, но внутри, за нею, все было еще неопределенно и смутно. Снаружи без роздыха пели птицы.

марта 07 2011

После выхода в печать романа Вулф «Путешествие наружу» Литтон Стречи назвал его «абсолютно не викторианским». Блумсберийцы поздравляли ее, увидев в произведении смелый разрыв с традициями, что проявилось, по их мнению, в нескрываемом доминировании «духовного» начала над «материальным», в нетрадиционном использовании возможностей «воспитательного романа» (отсутствие развесистых описаний, отказ от панорамного изображения, внимание к передаче чувств, которая явным образом преобладает над интересом к динамике сюжета). юной героини Рейчел Винрейс, которая отправляется в свое первое путешествие, во время которого знакомится с жизнью, переживает первую любовь, а потом неожиданно умирает от тропической лихорадки, начерченная в романе пунктирно. Окно в мир лишь приоткрывается перед героиней.

В «Комнате Джейкоба» реализован замысел передать бесконечный поток тех наименьших частичек («атомов»), которые «бомбардируют» сознание человека, составляя круг его представлений о жизни. Джейкоба Флендерса отображена в цепи эпизодов; сменяются кадры: , отрочество, юность. Морское побережье, где играет маленький мальчик, тихая ласка матери, которая склонилась вечером над его кроваткой; студенческие годы в Кембридже; самостоятельная жизнь в Лондоне; любовь; путешествие во Францию и Грецию. В финале - опустела комната, покрыты пылью вещи. Беглое вспоминание о гибели Джейкоба на войне. А за окном продолжается жизнь. Движение времени бесконечно.

Роман «Миссис Делловей» Вулф создавала с ориентацией на Дж. Джойса, восхищенная замыслом воспроизведения жизни вроде «Улисса». Сквозь призму одного дня передана жизнь героини и тех, чьи жизни связаны с ней. В тексте романа фиксируются «моменты бытия», ограниченные временами (июньский день 1923 г.) и пространством (район Вест-Энда). В произведении отсутствуют экспозиция, оно начинается словами: «Миссис Делловей сказала, что сама купит цветы». С этого момента читателя захватывает поток времени, движение которого фиксируют удары часов Бег-Бен. Наплываются картины прошлого, всплывающие в воспоминаниях Кларисы. Они проносятся в потоке ее сознания, их контуры проступают в разговорах, репликах. Временные прослойки пересекаются, накладываются одна на другую, в едином мгновении прошлое пересекается с настоящим. «А помнишь озеро? - спрашивает Клариса друга своей юности Питера Волша, - и голос ее прервался от чувства, из-за чего неожиданно невпопад стукнуло сердце, перехватило горло и свело губы, когда она сказала «озеро».

Параллельно с линией Кларисы разворачивается трагическая судьба травмированного Септимуса; Смита, которого миссис Делловей не знает, как и он ее, но жизни их протекают в одних пространственно-временных границах и в какие-то мгновения пути их пересекаются. В то самое время, когда Клариса делает свою утреннюю прогулку по Лондону она проходит мимо Смита, который сидит на лавке в парке. Один миг. Роль и место этого мгновения среди других мгновений бытие постепенно очерчиваются. Септимус Смит воплощает в себе скрытую, никому не известную грань характера Кларисы. Самоубийство Смита освобождает Кларису от навязчивой мысли о смерти. Разрывается круг одиночества. В финале романа звучит надежда, рожденная встречей Кларисы и Питера после долгих лет разлуки.

Ни в одном из предыдущих произведений Вулф сила эмоционального восприятия «переливов реальности» и мастерство их воспроизведения не достигли таких высот, как в «Миссис Делловей», и нигде осуждение настоящего не звучало настолько четко.

В связи с этим романом Вулф записала в дневнике: «Я хочу изобразить жизнь и смерть, ум и сумасшествие, я хочу подвергнуть критике социальную систему и показать ее в действии… Я думаю, что это наиболее удовлетворительный из моих романов». Такая самооценка - большая редкость для Вулф. К своим творениям она всегда была настроена критически, страдала от неуверенности в своих силах, мучилась от постоянных докучливых мыслей о том, что овеянные мечтой цели оказались недостигнутыми. Это неоднократно служило причиной нервных срывов, а иногда и глубоких депрессии.

Эстетичная целостность присуща роману «К маяку», в котором импрессионизм письма, теряя фрагментарность, перерастает в широкие философские обобщения и символику. Жизнь в его временном протекании, поиски путей реализации творческих возможностей, заложенных в человеке, объединение эгоцентризма, нахождение цели - все это присутствует в потоке сознания персонажей. Достигается созвучность их «голосов».

В романах Вулф 30-х годов приобретенная целостность теряется. Игра с пространственно-временными границами присутствует в «Орландо» герой которого, начав свою жизнь в эпоху правления королевы Елизаветы, пережив потом XVIII и XIX столетия, возникает перед нами в заключительных главах романа - в 20-е гг. XX ст., перевоплотившись из мужчины в женщину. Вулф восхищает собственный эксперимент: передать изменение человеческой сущности в движении исторического времени.

Созданием универсальных картин бытия характеризуются и другие экспериментальные романы Вулф 30-х годов, в которых писательница обращается к таким проблемам, как и история, человек и Вселенная, оперирует оппозициями добро - зло, свет - тьма, жизнь - смерть. Работая над романом «Волны», Вулф записала в дневнике: «Это должна быть абстрактная мистическая пьеса: пьеса-поэма». Создана универсальная картина бытия; обозначены контуры Вселенной, которая то освещается солнцем, то погружается во тьму. Среди бушующих стихий природы, похожие на мотыльков, мелькают человеческие жизни. Сначала Вулф хотела назвать этот «Мотылек».

«Волны» состоят из девяти частей (периодов), которые отвечают основным этапам человеческой жизни. Каждый период (кроме последнего) - это цепь монологов шести героев; последний период - монолог одного из них - Бернарда. Всем периодам предшествуют описания морского побережья в разные периоды времени - от рассвета до заката. И по мере того как рассвет сменяется закатом, а день вечером, происходит и изменение пор года: детство героев связано с весной, их молодость - с летом, а потом - сумерки и ночная тьма. Это изменение передает движение времени - от утра жизни до ее завершения, от весны и цветения до угасания и смерти. Описания (картины природы, написанные поэтической прозой) чередуются с элементами драматизации (монологи героев). Это и дало основание Вулф назвать свое « пьесой-поэмой». В меру движения времени изменяется мироощущение героев, их восприятие окружающего. В детстве они радуются всему и испытывают удивление всем: игра солнечных лучей на поверхности воды, птичий щебет, шум моря. Они с увлечением и любопытством рассматривают жука. А потом приходят школьные годы, когда каждому приходится войти в ранее неизвестный мир.

Звучат имена Шекспира, Катулла, Драйдена. Дети приобщаются к знаниям. И вот: «Мы уже закончили. Мы нигде. Мы несемся в поезде по Англии…» Что ждет каждого? Поезд движется навстречу жизни. Солнце поднимается все выше. Волны накатываются на берег, их шум усиливается. Смеркается. Поступает весть о смерти Персиваля, стареют, ощущают свое одиночество, острее переживают печаль и горечь потерь Сьюзен, Рода, Бернард, Невиль, Джинни и Льюис. Иной теперь Лондон, другим представляется жизнь. Лишь некоторым героям посчастливилось утвердиться в жизни. Сьюзен добивается этого благодаря материнству, Бернард - благодаря творчеству. Солнце опускается к горизонту. Нивы голые. Море темнеет. Шестеро людей встречаются снова. Печалью пронизана эта встреча и перед каждым вопрос: «Что сделал ты со своей жизнью?» Заключительный период состоит из монолога Бернарда, который заканчивается словами о поединке Жизни и Смерти. Бернард бросает вызов Смерти: «Непокоренный и непобедимый, я вступаю в бой с тобой, о смерть!» Патетичный монолог Бернарда сменяется заключительной фразой романа: «Волны бьются о берег». Берег безлюдный.

Высокая тональность последнего монолога Бернарда разрешила в свое время Джеку Линдсею заметить, что Вулф «в противоположность Джойсу утверждает Жизнь и верит в победу над Смертью». Тем не менее, содержание романа и общая тональность его звучания не дают оснований для такого оптимистичного вывода.

Роман «Годы» воспринимается в литературном контексте как своеобразная параллель «Саги о Форсайтах» Дж. Горлсуорси, хотя сама Вулф подчеркивала, что она отнюдь не стремится соревноваться с творцом «Саги». В романе «Годы» речь идет о жизни нескольких поколений семьи Парджитер, начиная с 1880 г. и до окончания Первой мировой . Куда плывет поток жизни? Куда несет он людей? А что же дальше? Эти ключевые вопросы остаются без ответа. В романе «Годы» Вулф использовала приемы, к которым она обращалась раньше: объединила воедино «поток сознания» и элементы детализации, передала «мгновенности бытия», изобразила один день из жизни как микрокосм мира, воссоздала прошлое в мгновениях настоящего, бросила взгляд на настоящее сквозь призму прошлого.

Как широкое историческое полотно был задуман роман «Между актами», в котором прошлое и будущее Англии переданы в одном дне из жизни семьи фермера Руперта Хейнеса. Э.М. Форстер назвал этот роман «действом, которое воссоздает историю Англии от самых ее источников, а под конец втягивает в свое течение и зрителей, с тем, чтобы они продолжили историю. «Занавес поднят» - такой является заключительная фраза. Замысел здесь сугубо поэтический, текст преимущественно стихотворный».

В августе 1940 г. Вулф написала статью политического характера «Мысли о мире во время воздушного налета» («Thoughts on Peace in an Air Raid»), в которой призвала покончить с войнами, с гитлеризмом, с агрессией, с «стремлением владычествовать и притеснять».

Нужна шпаргалка? Тогда сохрани - » Краткие сюжеты романов Виржинии Вулф . Литературные сочинения!

«...»
- Раньше все по-другому было, - Бернард говорил, - раньше - когда вздумается, ахнешь и входишь в реку. А теперь - сколько было открыток, сколько телефонного звона, чтобы продолбить эту скважину, этот туннель, по которому мы сошлись, все вместе, в Хэмптон-Корте! Как быстро жизнь летит от января к декабрю! Нас всех подхватил и несет поток несусветной чуши, такой привычной, что уже она не бросает тени; не до сравнений; про я и ты дай бог вспомнить впопыхах; и в таком полусне нас несет по течению, и мы разгребаем руками обставшие затон камыши. Мы бьемся, мы скачем, как рыба, взлетающая над водой, чтобы поспеть на Ватерлоо к поезду. Но как ни взлетай, все равно опять плюхнешься в воду. Мне уже не уплыть на Южные моря, никогда, никогда. Поездка в Рим - предел моих паломничеств. У меня сыновья и дочери. Я клином влег в предопределенный пробел на складной картинке.

Но это только мое тело, облик - пожилой господин, которого вы называете Бернард, раз и навсегда закреплен - так хотелось бы думать. Я рассуждаю теперь отвлеченней, свободней, чем в юности, когда с рождественским предвкушением роющегося в чулке ребенка я искал себя: «Ой, что тут? А тут? И это всё? Там еще сюрприз?» - и дальше в том же духе. Теперь я знаю, что в свертках; и мне на это, в сущности, наплевать. Я разбрасываюсь направо-налево, широко, веером, как сеятель разбрасывает семена, и они падают сквозь лиловый закат, падают в лоснистую, голую, вспаханную землю.

Фраза. Непропеченная фраза. И что такое фразы? Они мне так мало оставили, и нечего выложить на стол рядом с рукой Сьюзен; вместе с охранной грамотой Невила вытащить из кармана. Я не авторитет в юриспруденции, или в медицине, или финансах. Я облеплен фразами, как сырой соломой; я свечусь фосфорическим блеском. И каждый из вас чувствует, когда я говорю: «Я свечусь. Я озарен». Мальчишки, помнится, чувствовали: «Недурно пущено! Вот это загнул!», когда фразы вскипали у меня на губах под теми вязами у крикетного поля. И они сами вскипали; они убегали вслед за моими фразами. Но я вяну в одиночестве. Одиночество - моя погибель.

Я хожу от порога к порогу, как те монахи в средневековье, что дурили доверчивых дев и жен тирадами и балладами. Я странник, балладой расплачивающийся за ночлег; я нетребовательный, я снисходительный гость; порой возлежу в лучших покоях под балдахином; а то валяюсь на голой соломе в сарае. Я ничего не имею против блох, но и против шелков я не возражаю. Я исключительно терпим. Я не моралист. Я слишком понимаю, как скоротечна жизнь и сколько таит соблазнов, чтобы раскладывать все по полочкам. Хотя - не такой уж я и лопух, как вы заключаете - ведь заключаете? - по моей болтовне. На всякий пожарный случай у меня припасен прямо-таки разящий клинок насмешки. Но меня легко отвлечь. В том-то и штука. Я сочиняю истории. Я могу вить игрушки из ничего. Девушка сидит у двери деревенского дома; ждет; но кого? Соблазнили ее, бедную, или не соблазнили? Директор видит дыру в ковре. Вздыхает. Жена его, пропуская сквозь пальцы все еще пышные волосы, раздумывает… et cetera. Взмах руки, заминка на перекрестке, кто-то бросает в сточный желоб сигарету - всё истории. Но какая из них стоящая? Я не знаю. А потому я держу мои фразы, как тряпки в шкафу, и жду: авось кому-то придутся впору. Так я жду, размышляю, то одну заметку сделаю, то другую, и не очень-то я цепляюсь за жизнь. Меня стряхнет, как пчелу с подсолнуха. Моя философия, вечно вбирая, ежесекундно вскипая, ртутью растекается в разные стороны, сразу в разные стороны. А вот Луис, жесткий, строгий при всем своем диком взгляде, у себя на чердаке, у себя в конторе вывел незыблемые вердикты насчет всего, что положено знать.

Она рвется, - Луис говорил, - нить, которую я пряду; ваш смех ее рвет, ваше равнодушие, и еще ваша красота. Джинни давным-давно порвала эту нить, когда поцеловала меня в саду. Те хвастуны в школе высмеивали мой австралийский акцент и ее порвали. «Смысл в том», - я говорю; но тотчас мучительно запинаюсь: от суетности. «Послушайте, - я говорю, - соловья, который поет среди топота толп; завоеваний и странствий. Поверьте…» - и тотчас меня раздирает надвое. Я пробираюсь по ломаным черепицам, по битым стеклам. В свете странных огней повседневность делается пятнистой, как леопард, и чужой. Вот, положим, миг примирения, миг нашей встречи, закатный миг, и вино, и качаются листья, и мальчик в белых фланелевых брючках идет с реки, неся подушку для шлюпки, - а для меня все чернеет от теней застенков, от мук и бесчинств, какие чинит один человек другому. Так уж я неудачно устроен, что не могу заслониться закатным пурпуром от серьезнейших обвинений, какие мой разум городит и городит против нас - даже сейчас, даже когда мы вот так вместе сидим. Где выход, я себя спрашиваю, где тот мост…? Как мне свести эти слепящие, пляшущие виденья в одну линию, которая бы все вобрала и связала? Так я тяжело раздумываю; а вы тем временем нехорошо поглядываете на мой сжатый рот, мои впалые щеки, вечно пасмурный лоб.

Но, молю вас, обратите же наконец вниманье на мою трость, на мой жилет. Я унаследовал конторку цельного красного дерева в увешанном картами кабинете. Наши пароходы завидно славятся роскошью своих кают. Там бассейны и гимнастические залы. Я хожу теперь в белом жилете и сверяюсь с блокнотом, прежде чем назначить встречу.

В такой вот иронической, хитрой манере я вас отвлекаю от моей дрогнущей, нежной, бесконечно юной и беззащитной души. Ведь я всегда самый юный, наивный; меня легче всего огорошить; я забегаю вперед, держа наготове сочувствие ко всему неловкому и смешному: как сажа на носу, как расстегнутая ширинка. Я в себе чувствую все унижения мира. Но я и жесткий, я каменный. Не понимаю, как вы можете болтать, что жизнь сама по себе - везенье. Ваше ребячество, ваши восторги: ах! как чайник кипит, ах! как ласково ветер подхватил пятнистый шарф Джинни, он парит паутиной, - да это, по мне, все равно что в глаза разъяренному быку шелковые ленты бросать. Я вас осуждаю. И однако же - сердце мое рвется к вам. Я бы с вами пошел на край света. И однако же - мне лучше всего одному. Я роскошествую в золотых и пурпурных уборах. И однако больше всего я люблю вид на трубы; кошек, чешущих тощие спины о ноздреватые черепицы; разбитые окна; хриплый дребезг колоколов, падающий с незаметной какой-нибудь звонницы.

Я вижу то, что передо мной, - Джинни говорила. - Этот шарф, эти винно-красные пятна. Этот бокал. Горчицу. Цветок. Я люблю то, что пощупать можно, на вкус попробовать. Люблю, когда дождь становится снегом и можно его потрогать. Но я, знаете, лихая, и я гораздо храбрей вас всех и потому не разбавляю свою красоту занудством из опасенья обжечься. Я заглатываю ее неразбавленную; она состоит из плоти; вот из чего. Тело правит моими фантазиями. Они не такие хитросплетенные и снежно чистые, как у Луиса. Мне не нравятся твои тощие кошки и облезлые трубы. Жалостные красоты твоих этих крыш нагоняют на меня тоску. Мужчины и женщины, в мундирах, париках и мантиях, котелках, теннисных рубашках с красиво распахнутым воротом, бесконечно разнообразные женские тряпки (ни единой не пропущу) - вот что я обожаю. Я вместе с ними вливаюсь в залы, холлы, туда, сюда, куда уж пойдут. Тот показывает конскую подкову. Этот запирает и отпирает ящички своей коллекции. Никогда я не бываю одна. Я следую за полком своих собратий. Мама моя, не иначе, шла на зов барабана, отец - на призыв моря. Я как песик, который марширует вдоль по улице в такт полковой музыке, но то остановится изучить запах дерева, то принюхается к интересному пятну, то дунет вдруг через улицу за пошлой дворнягой, а потом, задирая лапу, ловит чарующее дуновенье из двери мясной. Куда только меня не заносило! Мужчины - и сколько их было! - отрывались от стен и спешили ко мне. Стоит только руку поднять. Летят как миленькие к месту назначенной встречи - к креслу ли на балконе, к витрине на углу. Ваши муки, ваши сомненья разрешаются у меня из ночи в ночь, иной раз единым касанием пальца под скатертью, когда мы сидим за ужином, - таким стало мое тело текучим, что от простого касания пальца наливается каплей, и она сверкает, дрожит и падает в забытьи.

Я сидела перед зеркалом, как вы сидите и пишете или складываете за конторкой цифры. И вот перед зеркалом, в моем храме, в спальне, я критически рассмотрела свой нос и свой подбородок; и губы - они так открываются, что десны видны. Я всматривалась. Примечала. Подбирала: к желтому, белому, блестящему или матовому, прямому или пышному - что больше пойдет. С одним я ветрена, с другим натянута, я холодна, как сосулька из серебра, я горю, как золотое свечное пламя. Как я бежала, я летела стрелой, я неслась из последних сил, до упаду. Его рубашка, там, в углу, была белой; потом была красной; пламя и дым нас окутали; после неистового пожара - мы не повышали голоса, мы сидели на коврике у камина и вышептывали тайны души тихо-тихо, как в раковину, чтобы никто в сонном доме нас не услышал, только раз я услышала, как ворочается кухарка, да раз мы приняли тиканье часов за шаги - мы сгорели дотла, и следа не осталось, ни косточки, ни локона, чтобы в медальоне хранить, как у вас это принято. А теперь вот седею; дурнею; но при ярком солнце разглядываю свое лицо в зеркале, прекрасно вижу свой нос, подбородок, губы, которые открываются так, что десны видны. Но я ничего не боюсь.

Там фонари были, - Рода говорила, - и деревья еще не сбросили листву, там, по дороге от станции. За этими листьями еще можно было укрыться. Но я не стала. Я прошла прямо к вам, я не стала петлять, как всегда, чтобы отсрочить жуть первой минуты. Но это я только свое тело вымуштровала. Нутро мое ничему не обучено; я боюсь, ненавижу, люблю, презираю вас - и я вам завидую, и никогда, никогда мне не будет с вами легко. Подходя со станции, отказавшись от защитной тени листвы и почтовых тумб, я еще издали, по вашим плащам и зонтикам, увидела, что вы стоите, опираясь на нечто давнее, общее; что вы крепко стоите на ногах; у вас есть свое отношение к детям, к власти, к славе, любви и обществу; а у меня ничего нет. У меня нет лица.

Здесь, в зале, вы видите оленьи рога, бокалы; солонки; желтые пятна на скатерти. «Официант!» - Бернард говорит. «Хлеб!» - говорит Сьюзен. И подходит официант. Он приносит хлеб. А я вижу край чашки, как гору, и только часть рогов, и блик на этой вазе, как расселину темноты, - с недоуменьем и ужасом. Ваши голоса, как треск деревьев в лесу. То же и с вашими лицами, их выпуклостями и впадинами. Как они были прекрасны, далекие, неподвижные, в полночь, у ограды сквера! За вами, белый, пенный, скользит новорожденный месяц, рыбаки на краю света выбирают сети, закидывают их. Ветер ерошит верхние листья первозданных деревьев. (Мы сидим в Хэмптон-Корте.) Попугаи криками рвут мертвую тишину джунглей. (Взвизгнул на повороте трамвай.) Ласточка окунает крылья в полночные пруды. (Мы разговариваем.) Эти пределы я тщусь охватить, пока мы вместе сидим. Надо претерпеть эту епитимью - Хэмптон-Корт - в семь тридцать ровно.

Но раз эти милые рогалики и бутылки вина, и ваши лица, прекрасные со всеми выпуклостями и впадинами, и приятная скатерть, уютные желтые пятна - в лоск разбивают потуги разума в конце концов (как мне снится, когда постель парит подо мной в пространстве) обнять собою весь мир, - придется вникать в заскоки индивидов. Я вздрогну, когда вы ко мне полезете со своими детьми, своими стихами, ознобами - ну что там еще вас тешит и мучит. Но меня не обманешь. Как бы вы ни лезли, ни взывали ко мне, все равно я провалюсь сквозь тонкую простыню в огненные глубины - одна. И вы не поспешите на помощь. Бессердечней, чем средневековые палачи, вы мне дадите упасть, а когда упаду, меня растерзаете в клочья. И все же - бывают такие минуты, когда у души истончаются стенки; и она ни от чего не отделена, она все вбирает в себя; и кажется тогда, что мы вместе могли бы выдуть такой неимоверный мыльный пузырь, чтобы в нем вставало и в нем заходило солнце, и мы бы с собой забрали синь полдня и сень полуночи и убежали от здесь и сейчас.

Капля за каплей, - Бернард говорил, - падают минуты молчанья. Натекают под скатом души и плюхают вниз, в лужи. Навеки один, один, один - слушаю, как паузы падают и расходятся кругами, кругами. Сыт и пьян, в покое и солидности возраста. Одиночество - моя погибель, ан вот, роняю паузы, капля за каплей.

Но эти паузы, падая, делают из меня рябого, портят мне нос, как снеговика, оставленного во дворе под дождем. Я растекаюсь, я теряю черты, меня уже не отличить от других. Эка важность. Ну а что важно? Мы отменно поужинали. Рыба, телячьи котлеты, вино притупило острый зубок эгоизма. Улеглись тревоги. Луис, из нас самый суетный, уже не изводится: что о нем подумают. Успокоились терзания Невила. Пусть себе другие процветают - вот что он думает. Сьюзен слышит сладкое сопенье сразу всех своих сонных деток. Спи-усни, она шепчет. Рода подогнала к берегу свои суда. Утонули они, встали на якорь - ей уже не важно. Мы готовы без всяких капризов принять то, что предложит нам мир. И мне даже кажется, что наша земля - просто-напросто камешек, случайно сорвавшийся с солнечного лица, и по всем пучинам пространства, нигде нет никакой жизни, нигде.

В такой тишине кажется, - Сьюзен говорила, - что ни лист не упадет никогда, и птица не вспорхнет.

Как будто чудо случилось какое-то, - Джинни говорила, - и жизнь взяла и с разгона остановилась на месте.

И, - Рода говорила, - нам больше не надо жить.

Но вы только послушайте, - Луис говорил, - как мир проходит пучинами пространства. Оно гремит; мимо мелькают освещенные полосы прошлого, наши короли, королевы; мы ушли; наша цивилизация; Нил; и вся жизнь. Мы растворились - отдельные капли; мы вымерли, потерялись в пучинах времени, в темноте.

Паузы падают; паузы падают, - Бернард говорил. - Но послушайте; тик-так, тик-так; ту-у, ту-у; мир зовет нас к себе, обратно. Я на мгновенье услышал гремящий ветер тьмы, когда мы проходили вне жизни; а потом - тик-так, тик-так (часы), ту-у, ту-у (автомобили). Мы высадились; вышли на берег; мы, все шестеро, сидим за столиком. От мысли о собственном носе я прихожу в себя. Я встаю; «Надо бороться, - я ору, вспомнив, в каком виде мой нос. - Надо бороться!» - и воинственно бью ложкой по столу.

Противопоставить себя этому безмерному хаосу, - Невил говорил, - этой бесформенной глупости. Тот солдат, обжимающийся с нянькой под деревом, обворожительней всех звезд небесных. Но иной раз взойдет в небе дрогнущая звезда, и вдруг подумаешь, как дивно прекрасен мир, а мы сами - личинки, искажающие даже деревья своей похотью.

(- А все-таки, Луис, - Рода говорила, - недолго же было тихо. Вот они разглаживают салфетки возле своих приборов. «Кто придет?» - Джинни говорит; а Невил вздыхает, вспомнив, что Персивал не придет никогда. Джинни зеркальце вынула. Оглядела себя, как художница, скользнула пуховкой по носу и, минуту помедлив, придала губам ровно столько румяности, сколько требуется - точь-в-точь. Сьюзен, наблюдая за этой подготовкой с презреньем и страхом, то расстегнет верхнюю пуговку на своем пальто, то опять застегнет. Она-то к чему готовится? Кой к чему, но только к другому.

Они говорят себе, - Луис говорил, - «Пора. Я еще ничего», - так они говорят. «Мое лицо будет славно смотреться на черноте бесконечных пространств…» Они не кончают фраз. «Пора, пора, - они твердят. - А то парк закроют». И мы пойдем с ними, Рода, подхваченные теченьем, но мы немножко отстанем, да?

Как заговорщики, которым есть о чем пошептаться, - Рода говорила.)

Да, действительно, - Бернард говорил, - вот мы идем по этой аллее, и я точно припоминаю, что какой-то король свалился тут с коня на кротовину. Но не странно ли - на фоне клубящихся пучин бескрайного времени воображать крохотную фигурку с золотым чайником на голове? Фигурки, положим, постепенно снова обретают в моих глазах свою важность, но вот то, что они носят на голове! Наше английское прошлое - мгновенное зарево. А люди напяливают на головы чайники и говорят: «Я король!» Нет, пока мы идем по аллее, я честно стараюсь восстановить свое понимание времени, но из-за этой порхающей тьмы в глазах оно от меня ускользает. Этот дворец на миг делается невесомым, как всплывшее в небо облако. Уж такая игра ума - сажать королей на троны, одного за другим, с коронами на головах. Ну а мы сами, когда вышагиваем бок о бок, против чего выступаем? С беспризорным, беглым огнем в себе, который называем умом и душой, - как совладаем с такой лавиной? И что вечно? Наши жизни тоже растекаются прочь по неосвещенным аллеям, за эту полоску времени, неопознанные. Когда-то Невил запустил стихами мне в голову. Вдруг непреложно поверив в бессмертие, я крикнул: «И я знаю то же, что знал Шекспир». Но когда это было…

Непонятно, смешно, - Невил говорил, - мы бредем, а время ступает вспять. Бежит, длинной собачьей скачью. Машина работает. Ворота седеют от древности. Три столетия тают, как миг. Король Вильгельм взбирается в парике на коня, придворные дамы метут мураву расшитыми кринолинами. Я уже готов поверить, что судьбы Европы - вещь колоссальной важности, и, хоть это все-таки ужасно смешно, основа основ - битва при Бленхейме. Да, я заявляю, пока мы проходим через эти ворота - вот оно настоящее; я - подданный короля Георга.

Пока мы идем по аллее, - Луис говорил, - я слегка наклоняюсь к Джинни, Бернард под ручку с Невилом, и Сьюзен сжимает мою ладонь, - так трудно удержаться и не расплакаться, называя себя малыми детками, молясь, чтобы Господь охранил нас, пока мы спим. Как это сладко - петь вместе, держаться за руки, боясь темноты, пока мисс Карри играет на фисгармонии.

Чугунные ворота открылись - Джинни говорила. - Вот уже не лязгают страшные челюсти времени. Вот мы и победили пучины пространств помадой, пудрой, газовыми платочками.

Я ухватилась, я держусь, - Сьюзен говорила. - Я крепко держусь за эту руку, за чью-то руку, с ненавистью, с любовью; не все ли равно?

Дух тишины, дух бесплотности нашел на нас, - Рода говорила, - и мы наслаждаемся минутным облегченьем (не так уж часто избавляешься от тревоги), и делаются прозрачными стены души. Дворец Рена - как тот квартет, что играл для несчастливых и черствых людей в том зале, - образует прямоугольник. Квадрат ставится на прямоугольник, и мы говорим: «Вот наше жилье. Уже видна конструкция. Все почти уместились».

Тот цветок, - Бернард говорил, - та гвоздика, что стояла в вазе тогда, на столе, в ресторане, когда мы ужинали с Персивалом, стала шестисторонним цветком; из шести жизней.

И таинственная иллюминация, - Луис говорил, - сквозит за этими тисами.

И как это сложно, с какими трудами построено, - Джинни говорила.

Женитьба, смерть, путешествия, дружба, - Бернард говорил, - город, природа; дети и все такое; многосторонняя субстанция, вырезанная из тьмы; махровый цветок. Давайте минуточку постоим; поглядим: что мы такое соорудили. Пусть сверкает на фоне тисов. Жизнь. Вот! И прошло. И погасло.

Они исчезают, - Луис говорил. - Сьюзен и Бернард. Невил и Джинни. Ну а мы с тобой, Рода, давай постоим возле этой каменной урны. Интересно, какую мы песню услышим - теперь, когда эти парочки скрылись под сенью рощ и Джинни, притворяясь, будто различает кувшинки, на них указывает рукой в перчатке, а Сьюзен говорит Бернарду, которого она всю жизнь любит: «Моя загубленная жизнь, моя пропащая жизнь?» И Невил, держа ручку Джинни с малиновыми ноготками, над прудом, над лунной водой взывает: «Любовь, любовь», а она, изображая известную птичку, вторит: «Любовь, любовь?» Какую мы песню слышим?

Они исчезают, уходят к пруду, - Рода говорила. - Скользят по траве, украдкой и все же уверенно, будто нашей жалости предъявили свое старинное право: чтобы им не мешали. К душе прилило; их подхватило; они нас покинули, они не могли иначе. Тьма сомкнулась за ними. Чью же песню мы слышим - совы, соловья, королька? Гудит пароход; по проводам скользят искры; деревья тяжело качаются, гнутся. Свеченье повисло над Лондоном. Старуха мирно бредет восвояси, да спускается по террасе с удочкой запоздалый рыбак. Ни движенье, ни звук - ничто от нас не укроется.

Птица домой летит, - Луис говорил. - Вечер распахивает глаза и обегает туманным взглядом кусты перед тем, как уснуть. Как понять, как вместить ту невнятную, ту сборную весть, которую они нам шлют, и не только они, а сколько еще мертвых, девочек, мальчиков, взрослых мужчин и женщин бродило здесь при том короле, при другом?

В ночь выпал груз, - Рода говорила, - и всю ее вниз потянул. Каждое дерево тяжелеет от тени, и не той, какую само отбрасывает. Мы слышим бой барабанов на крышах голодного города, а турки коварны и жадны. Мы слышим, как они рявкают, будто это собаки лают: «Открой! Открой!» Слышишь, как взвизгнул трамвай, как шелестнули по рельсам искры? Мы слышим, как березы и буки вздымают ветки, будто невеста сбросила шелковую ночную рубашку, подходит к двери и говорит: «Открой, открой».

Все как живое, - Луис говорил, - сегодня ночью смерти нет - нигде. Глупость на этом мужском лице, старость на этом женском, кажется, уж могли бы противостоять заклятью и вновь ввести в оборот смерть. Но где она, смерть, сегодня ночью? Вся грубость, всякая чушь и муть, то да се, как стеклянные дребезги подхвачено этим синим, красноперым прибоем, и он катит к берегу, увлекая несчетную рыбу, и разбивается у наших ног.

Если бы можно вот так, вместе, подняться высоко-высоко, глянуть вниз, - Рода говорила, - и чтобы никто не поддерживал, просто не трогал, стоять и стоять; но у тебя в ушах шелест похвал и насмешек, а я ненавижу уступки и сделки, добро и зло человеческих уст, я верю в одно только одиночество и еще в силу смерти, и потому мы разлучены.

Навеки, - Луис говорил, - навеки разлучены. Объятия среди папоротников, и любовь, любовь, любовь над прудом - мы всё принесли в жертву и стоим, как заговорщики, которым есть о чем пошептаться, подле этой каменной урны. Но ты взгляни - пока мы стоим, зыбь проходит по горизонту. Выше, выше вытягивают сеть. Вот она вышла на поверхность воды. По глади мелькают серебряные, мелкие рыбки. Они прыгают, бьются, их вываливают на берег. Жизнь опрокидывает свой улов на траву. Но кто-то к нам идет. Мужчины или женщины? На них все еще невнятные покровы прибоя, в который они нырнули.

Ну вот, - Рода говорила, - прошли мимо этого дерева и обрели обычный человеческий облик. Всего лишь мужчины, всего лишь женщины. Они снимают покровы прибоя, и уходит изумленье, уходит ужас. Возвращается жалость, когда они, как остатки разгромленной армии, ступают под лунный луч - наши представители, которые каждую ночь (здесь или в Греции) выходят на бой и возвращаются израненные, с помертвелыми лицами. Вот на них снова падает свет. У них есть лица. Это снова Бернард, Сьюзен, Джинни и Невил, те, кого мы знаем. Но откуда этот страх? Эта дрожь? Откуда такая униженность? Я снова дрожу, как всегда я дрожала, от ненависти и ужаса, когда чувствую, как меня зацепляют багром, волокут; узнают, окликают, хватают за руки, втыкаются взглядом. Но стоит им заговорить, и с первых же слов незабываемый, зыбкий, вечно обманывающий ожидания тон, и руки, каждым движением загребающие тысячи канувших дней, обезоруживают меня.

Что-то сияет и пляшет, - Луис говорил. - Иллюзия возвращается, пока они идут к нам навстречу по этой аллее. Опять волненье, вопросы. Что я о тебе думаю? Что ты думаешь обо мне? Кто я такой? А ты? - и пульс частит, и блестят глаза, и снова пошло-поехало, и безумие неотъемлемо личного существования, без которого жизнь рухнула бы и погибла, начинается сызнова. Вот они рядом. Южное солнце сияет над этой урной; мы ныряем в прилив злого, безжалостного моря. Господи, помоги нам сыграть наши роли, пока мы с ними здороваемся после возвращения - с Бернардом и Сьюзен, с Джинни и Невилом.

Мы что-то нарушили нашим присутствием, - Бернард говорил. - Целый мир, может быть.

Но мы еле дышим, - Невил говорил, - мы так устали. Такое отупение, такая замученность, что тянет только соединиться с телом матери, от которого нас отторгли. Все прочее противно, натужно и скучно. Желтый шарф Джинни стал в этом свете серым, как мотылек; глаза у Сьюзен погасли. Нас почти не отличить от реки. Только огонек сигареты зачем-то помечает нас бодрым ударением. И печаль подмешивается к удовольствию: зачем было вас оставлять, рвать узор; уступив соблазну выжать, наедине, такой более черный, более горький сок, но в нем ведь и сладость. И вот мы смертельно устали.

После нашего пожара, - Джинни говорила, - ничего не осталось такого, что в медальонах хранят.

Я стою, недовольная, с открытым ртом, все ловлю, - Сьюзен говорила, - то, что от меня ускользнуло, мне не далось: так птенец разевает клюв.

Давайте еще чуть-чуть тут побудем, - Бернард говорил, - прежде чем уйти. Побродим над рекой - почти одни. Ведь время почти ночное. Народ по домам вернулся. Как утешно смотреть, когда в окнах лавочников на том берегу гаснет свет. Вот - один огонь погас, вот другой. Какая у них, думаете, выручка сегодня? Только в самый раз, чтобы уплатить за аренду, на еду, на свет да на одежду ребятишкам. Но в самый раз. Какое чувство переносимости жизни дарят нам эти огни в окнах лавочников на том берегу! Вот суббота придет, и, может, даже кинематограф можно будет себе позволить. Наверно, перед тем как гасить свет, они выходят во дворик полюбоваться на исполинского кролика, уютно свернувшегося в своей деревянной клетке. Это тот самый кролик, которого съедят за воскресным обедом. И потом они свет гасят. И засыпают. И для тысяч сон - это только тепло, и молчанье, и минутная забава каким-то диковинным сном. «Я отправил письмо, - думает зеленщик, - в воскресную газету. Вдруг подфартит с этим футбольным тотализатором и пятьсот фунтов огребу? И мы кролика забьем. Жизнь приятная штука. Хорошая штука жизнь. Я отправил письмо. Мы забьем кролика». И он засыпает.

И так далее. Но вы только послушайте. Звук какой-то, как звякают тарели сцеплений. Это счастливое сцепление событий, одно за другим следующих на нашем пути. Звяк-стук-тук-тук. Надо-надо-надо. Надо идти, надо спать, надо просыпаться, вставать - трезвое, милосердное слово, которое мы притворяемся, будто ругаем, которое прижимаем к груди, без которого мы - недочеловеки. Как мы боготворим этот звук - звяк-тук-тук-стук тарелей сцеплений.

Но вот - далеко на реке я слышу хор; песня тех самых хвастунов, они возвращаются в автобусах после дневной прогулки на пароходе. Но поют они решительно так же, как пели, бывало, на весь зимний, ночной двор, или в летние открытые окна, когда надирались, мебель крушили - все в полосатых шапочках, и головы поворачивали в одну сторону, как по команде, когда заворачивала за угол та линейка; и как мне хотелось к ним.

Из-за этого хора, и круженья воды, да и ветер все ощутимей ворчит - мы уходим. Как-то мы осыпаемся. Вот! Что-то важное отвалилось. Спать хочется. Но надо идти; надо успеть на поезд; идти обратно на станцию - надо-надо-надо. Мы ковыляем бок о бок, совершенно пустые. Меня нет - только пятки горят да ноют натруженные ляжки. Мы, кажется, уже целую вечность бредем. Но куда? Не могу вспомнить. Я как бревно, тихо соскальзывающее в водопад. Я не судья. Никто не нуждается в моих сужденьях. Дома и деревья сумеречно смешались в одно. Что это - столб? Или это кто-то идет? Вот она, станция, и если поезд меня перережет надвое, я срастусь на другой стороне, единый, неделимый. Но что странно - я еще сжимаю возвратную половинку билета на Ватерлоо в пальцах правой руки, даже сейчас, даже когда я сплю.

Солнце зашло. Небо и море стали неразличимы. Волны, разбившись, большими белыми веерами устилали берег, слали в глубину звонких гротов белые тени и, вздохнув, бежали по гальке обратно.

Качало ветками дерево, отряхивало лиственный ливень. Листья укладывались тихо, обреченно, укладывались умирать. Серое, черное осыпалось в сад из того сосуда, который прежде держал в себе красный свет. Черные тени ложились между стеблей. Дрозд замолчал, и всосался обратно в свою узкую дыру червяк. То и дело свевало со старого гнезда поседелую, пустую солому, и она ложилась на темные травы, между гнилых яблок. Свет ушел со стены сарая, и гадючья кожа пусто свисала с гвоздя. Все в комнате сместилось, изменилось до неузнаваемости. Четкая линия кисти вздулась и стала кривой; шкафы и стулья сплылись в одну сплошную, тяжелую черноту. Все от пола до потолка висело широким дрожащим занавесом тьмы. Зеркало стало темным, как вход в пещеру, затененный свесившимся плющом.

Горы растаяли, стали бесплотными. Блуждающие огни пушистыми клиньями врезались в невидимые, утопленные дороги, но ни огонька не было в сложенных крыльях гор и ни звука, кроме крика птицы, окликавшей самое одинокое дерево. У края скал, прочесав лес, ровно рокотал воздух, и, остуженная в несчетных ледяных впадинах моря, рокотала вода.

Тьма волнами катила по воздуху, она накрывала дома, горы, деревья, как волны омывают борта затонувшего корабля. Тьма промывала улицы, клубилась вокруг припозднившихся одиночек, их поглощала; стирала парочки, обнявшиеся под ливневой тьмой вяза в полной летней листве. Тьма катила свои волны вдоль заросших аллей, по морщинистой мураве, заливала одинокий терновник и пустые улиточные домики у его корней. Взбираясь все выше, тьма заливала голые склоны нагорья и натыкалась на зубчатые вершины, где снег вечно лежит на утесах, даже когда в долине кипят потоки, и желтые виноградные листья, и девочки смотрят с веранд на этот снег, прикрыв веерами лица. Их тоже накрыла тьма.

Ну вот, - Бернард говорил, - подведем черту. Я объясню вам смысл моей жизни. Поскольку мы друг друга не знаем (хоть я вас встречал когда-то, мне сдается, на борту парохода, шедшего в Африку), мы можем разговаривать не таясь. Мной овладела иллюзия, что нечто на миг закрепилось, имеет вес, глубину, - нечто завершено. И кажется, что это - моя жизнь. Если бы только возможно было, я бы вам вручил ее целиком. Отломил бы, как гроздь винограда отламывают. Сказал бы: «Извольте. Вот вам моя жизнь».

Но, на беду, то, что я вижу (этот полный образов шар), вы не можете видеть. Вы видите того, кто сидит напротив вас за столом, престарелого господина, в теле, с седыми висками. Видите, как я беру салфетку, ее расправляю. Наливаю себе бокал вина. Видите, как за моей спиной отворяется дверь, кто-то входит, выходит. И чтобы вы меня поняли, чтобы дать вам понятие о моей жизни, я должен рассказать вам историю - а их столько, их столько - про детство, про школу, про любовь, женитьбу, про смерть и так далее; и все сплошная неправда. Так нет же, мы, как дети, рассказываем друг другу истории и, чтобы их разукрасить, сочиняем смешные, цветастые, красивые фразы. Как мне надоели эти истории, эти фразы, прелестно, всеми лапками шлепающиеся наземь! Да, но от четких очерков жизни на полушке почтовой бумаги - тоже ведь мало радости. Вот поневоле и начинаешь мечтать об условном лепете, какой в ходу у влюбленных, о речи обрывистой, неразборчивой, как шарканье по панели. Начинаешь искать план, более соответственный тем минутам побед и провалов, которые неопровержимо набегают одна на другую. Когда, скажем, лежу во рву, день ветреный, и прошел дождь, и тучи проплывают по небу, огромные тучи, рваные тучи, клочья. Меня восхищает как раз эта сумятица, высота, эта отрешенность и ярость. Большие тучи без конца меняются, уплывают; что-то зловещее, жуткое клубится, обрывается, вскидывается на дыбы, кувыркается и уползает, а я, забытый, крошечный, я лежу во рву. И никакой истории, никакого тогда я плана не вижу.

И все-таки, пока мы ужинаем, полистаем-ка мы эти сценки, как дети переворачивают страницы книжки с картинками, а няня тычет пальцем и говорит: «Вот собачка. Вот пароходик». Давайте переворачивать эти страницы, а я, чтобы вас поразвлечь, буду делать пояснения на полях.

Сначала была детская, и окна смотрели в сад, а дальше, за ним, было море. Я видел, как что-то сияло - не иначе ручка комода. А потом миссис Констабл поднимает у себя над головой губку, она ее выжимает, и меня колют острые стрелы, слева, справа, по всему хребту. И с тех пор, пока дышим, до скончания дней, как наткнемся на стул, на стол, на женщину, нас пронзают насквозь эти стрелы - когда бродим по саду, пьем вот это вино. Иногда прохожу мимо озаренного окна в доме, где родился ребенок, и взмолиться готов, чтобы только не выжимали губку над этим новеньким тельцем. Да, а потом был тот сад, и навес смородинных листьев укрывал как будто бы всё; цветы как искры горели в зеленых глубинах; и вся в червях крыса под листом ревеня; и муха жужжала, жужжала в детской под потолком, и в ряд стояли тарелки, тарелки с невинными бутербродами. Все эти вещи случаются в миг и длятся вечно. Всплывают лица. Метнувшись за угол, «Привет, - говоришь, - вот и Джинни. Вот и Невил. Вот Луис во фланелевых серых штанишках, с застежкой-змейкой на брючном ремне. Вот Рода». У нее была такая миска, она пускала по ней вплавь белые лепестки. Это Сьюзен плакала в тот день, когда я был в сарае с Невилом; и растаяло мое равнодушие. Невил не растаял. «Следовательно, - я говорил, - я не Невил, я сам по себе», - удивительное открытие. Сьюзен плакала, и я пошел за ней. Носовой платочек был у нее весь мокрый, узенькая спина ходила ходуном, как ручка насоса, она плакала из-за того, что ей не дается, - и нервы мои не выдержали. «Это невыносимо», - я говорил, сидя с ней рядом на тех корнях бука, и они были твердые, как скелет. Я тогда впервые почуял присутствие тех врагов, которые меняются, но всегда они рядом; силы, против которых мы боремся. Безропотно сдаться - и речи не может быть. «Тебе по этой дороге, мир, - ты говоришь, - а мне вон туда». И - «Давай разведаем местность!» - я крикнул, и я вскочил, и побежал под гору, за мной Сьюзен, и мы увидели, как конюх шлепал по двору в резиновых сапогах. Далеко-далеко внизу, за толщей листвы, садовники мели лужок огромными метлами. Леди сидела, писала. Потрясенный, остолбенев, я подумал: «Я не могу помешать ни единому взмаху метлы. Они метут и метут. И леди все пишет и пишет». Как странно, - не можешь остановить эти метлы, ни прогнать эту леди. Так они и застряли во мне на всю жизнь. Это - как вдруг проснуться в Стонхендже, в кругу гигантских камней, в кругу духов, врагов. А потом тот лесной голубь выпорхнул из листвы. И - первый раз в жизни влюбившись - я сочинил фразу - стихи про лесного голубя из одной-единственной фразы, потому что в уме у меня вдруг проклюнулось что-то, окошко, прозрачность, сквозь которую видно всё. А потом - снова хлеб с маслом, и снова жужжание мух в детской под потолком, и на нем дрожат острова света, зыбкие, переливчатые, а с острых пальчиков люстры натекают по углам, у камина, синие лужи. День за днем, сидя за чаем, наблюдали мы эту картину.

Но мы все были разные. Тот воск, тот девственный воск, который покрывает хребет, таял на каждом по-своему. Урчанье конюха, завалившего девку в кустах крыжовника; рвущееся с веревки белье; мертвец в канаве; яблоня, застывшая под луной; крыса в червях; люстра, льющая синеву, - разное на воске у каждого отпечатывалось по-разному. Луиса ужасали свойства человеческой плоти; Роду наша жестокость; Сьюзен не могла делиться; Невил хотел порядка; Джинни - любви; и так далее. Мы страдали ужасно, становясь отдельными существами.

Я, однако, уберегся от таких крайностей, пережил многих своих друзей, расплылся, поседел, стреляный воробей, как говорится, ибо панорама жизни, нет, не с крыши, но с четвертого этажа - вот что восхищает меня, а не то, что женщина сказала мужчине, даже если этот мужчина - я сам. И потому - как могли бы меня изводить в школе? Как могли меня травить? Скажем, наш директор входил в часовню, весь подавшись вперед так, будто при штормовом ветре он выходил на палубу военного корабля и отдавал команды сквозь рупор, ведь люди, облеченные властью, всегда театральны, - разве я его ненавидел, как Невил, разве я его почитал, как Луис? Я делал заметки, когда мы сидели все вместе в часовне. Были колонны, и тени, и медь надгробий, и мальчишки тузили друг друга и менялись марками под прикрытьем молитвенников; сипел насос; директор вещал о бессмертии и о том, что мы должны вести себя так, как подобает мужчинам; Персивал чесал ляжку. Я делал заметки для своих историй; рисовал портреты на полях записной книжки и так становился еще более независимым. Вот один-другой образ, что сберегла память.

Персивал сидел, глядя прямо перед собой, в этот день в часовне. У него манера была такая - поднять руку и мазнуть себя по затылку. Каждое движение было у него немыслимым чудом. Мы все пытались так же вот хлопнуть себя по затылку - куда там! Он обладал той особенной красотой, которая чурается ласк. Не загадывая на будущее, он проглатывал все, что написано нам в назидание, без всякого комментария (латынь так и просится на язык), и с величавой незыблемостью, которая потом охранила его от стольких низостей и унижений, полагал, что льняные косы и розовые щеки Люси - верх красоты и женственности. Так охраняемый, его вкус потом стал замечательно тонким. Но тут бы нужна музыка, дикий какой-то хор. Чтоб охотничья песнь залетела в окно, дальний отзвук быстрой, нечаемой жизни, как крик в горах - прокатился, и нет его. То, что ошеломляет, щемит, чего мы не в силах понять, что обращает в нелепость симметрию, - все вдруг ложится мне на душу, когда я о нем думаю. Сломан тот аппаратик для наблюдения. Колонны рухнули; прочь уплывает директор; на меня находит вдруг непонятный восторг. Он был сброшен с лошади на полном скаку, и когда я шел сегодня по Шафтсбери-авеню, те смутные, невнятные лица, которые выныривают из двери подземки, и множество неразличимых индийцев, и люди, умирающие от голода и болезней, и брошенные женщины, и побитые псы, и рыдающие ребятишки - все, казалось, оплакивали его. Уж он бы установил справедливость. Был бы им всем защитником. Годам к сорока потряс бы власть предержащую. Мне никогда не приходило на ум, какой колыбельной можно бы его угомонить.

Но позвольте мне снова нырнуть и зачерпнуть ложкой еще один из тех мелких предметов, которые мы самонадеянно именуем «характеры наших друзей», - это Луис. Он сидел, не отводя взгляда от проповедника. Он весь, казалось, был одна напряженная мысль; губы сжаты; глаза неподвижны, но как они вдруг озарялись смехом. И еще у него опухали суставы, беда плохого кровообращения. Без счастья, без друзей, в изгнании, он в минуты откровенности, иногда, рассказывал о том, как прибой накатывает на далекий родной берег. А безжалостный взгляд юности сверлил его вздувшиеся суставы. Да, но очень скоро мы поняли, какой он способный, острый, как он скрупулезен и строг, и как естественно, лежа под вязами и якобы наблюдая крикет, мы ждали его одобрения и редко дожидались. Его господство бесило так же, как очаровывала власть Персивала. Чопорный, настороженный, вышагивает петушиной походкой… Но ходила легенда, будто бы он голым кулаком разбил какую-то дверь. Но слишком каменистой и голой была эта вершина, чтобы льнул к ней такой туман. Он был лишен тех простейших приспособлений, какие привязывают одного человека к другому. Он оставался отчужденным; загадочным; ученый, способный к вдохновенной, даже какой-то пугающей скрупулезности. Мои фразы (как описать луну?) не встречали в нем благосклонного отклика. С другой стороны, он до тоски завидовал тому, как легко я обхожусь с прислугой. Разумеется, и своим достижениям он знал цену. Она была соразмерна его уважению к дисциплине. Отсюда и его успех - в конце концов. Хоть жизнь его не была счастливой. Но смотрите-ка - его глаза побелели, пока он лежал у меня на ладони. Но тут я что-то запутался, голова идет кругом. Возвращаю его в ту стихию, где снова он засияет.

Дальше Невил - лежит навзничь, смотрит в то летнее небо. Он парил между нами, как пух осота, томно устраивался в углу игрового поля, не слушал, но не замыкался в себе. Это у него я поднабрался понятий о латинских поэтах, не давая себе труда самостоятельно выверить их, и перенял тот валкий ход мысли, какой невесть куда заведет: что распятия, скажем, орудие дьявола. Наша кислая любовь, прохладная ненависть и неопределенность в этом вопросе для него были неискупимым предательством. Тяжелый, зычный директор, которого я усадил с болтающимися подтяжками у камина, был для него ни больше ни меньше как орудие инквизиции.

Со страстью, вполне искупавшей лень, он набрасывался на Катулла, Горация, Лукреция, лежал в полудреме, да, но внимательно, упоенно следил за игроками в крикет, и ум его, как язык муравьеда, - острый, быстрый, липкий, исследовал каждый поворот, каждый изгиб латинской фразы, и он выискивал одного кого-то, всегда одного кого-то, с кем рядом сидеть.

И длинные юбки учительских жен свистели мимо, грозные, как горы; и наши руки взлетали к шапочкам. И огромная, серая, висела незыблемая тощища. И нигде, нигде, нигде, ни один плавник не вспыхивал на свинцовых пустынных волнах. Ничего не случалось такого, чтобы снять с нас этот груз непереносимой скуки. Триместры шли. Мы росли; мы менялись; мы ведь животные, как ни крути. Не вечно же мы себя сознаем; мы дышим, едим и спим совершенно автоматически. И не только отдельно мы существуем, но и как неразличимые комья материи. Одним половником зачерпывается сразу линейка мальчишек, и - пошло-поехало, они играют в крикет и футбол. Армия марширует по Европе. Мы собираемся в парках и холлах и прилежно осуждаем отступников (Невила, Луиса, Роду), которые предпочитают отдельное существование. Так уж я устроен, что, хоть и различаю парочку внятных мелодий, которые Луис поет, или Невил, меня неодолимо тянет на звуки хора, завывающего свою старую, завывающего свою почти бессловесную, почти бессмысленную песню, которая ночью летит через двор; которая и сейчас вокруг нас с вами гудит, пока автобусы и авто развозят людей по театрам. (Вслушайтесь; мимо ресторана несутся автомобили; вдруг ухает на реке сирена: пароход выходит в открытое море.) Если коммивояжер угощает меня табачком в поезде, я что же, я с удовольствием; я люблю все не слишком тонкое, избитое почти до плоскости, почти до пошлости ходкое; разговоры мужчин в клубах и пабах; или шахтеров, полуголых, в кальсонах - прямых, непритязательных, у которых об ужине, женщине, заработке - всего и забот, и лишь бы хуже не стало; и никаких тебе великих надежд, идеалов, тому подобных штук; и никаких притязаний, и главное, только не вешать нос. Я все такое люблю. Вот и якшался с ними, а Невил дулся, и Луис, великолепно, кто же спорит, им поворачивал спину.

Так, не то чтобы равномерно, в каком-то порядке, но большими полосами стаивал с меня мой восковой покров, там капля упадет, там другая. И стали в этой прозрачности сквозить блаженные пажити, сперва лунно-белые, сияющие, куда ни одна нога не ступала; луга, полные роз, и крокусов, но и камней и змей; и что-то пятнистое там попадалось, и темное; обескураживало, ставило в тупик, сбивало с панталыку. Вскочишь с постели, рывком откроешь окно; с каким же свистом взлетают птицы! Сами знаете, этот шелест крыльев, этот крик, восторг, сумятица; взмыв и кипение голосов; и каждая капля сияет, дрожит, будто сад - расколотая мозаика, и она исчезает, мерцает; еще не собрана; и одна птаха поет под самым окном. Я эти песни слышал. Бегал за этими фантомами. Я видел, как Анны, Дороти и Памелы, имена забыл, брели по аллеям, останавливались на выгнутых мостиках и заглядывались на воду. И выделяется среди них несколько отдельных фигур, птиц, которые в упоении юного эгоизма распевали под самым окном; кокали улиток о камни; запускали клювы в липкое, вязкое; жадно, жестко, жестоко; Джинни, Сьюзен, Рода. Они учились в пансионе на Восточном берегу, или это на Южном? Отрастили длинные косы и обрели этот взор вспугнутого жеребенка - отметку отрочества.

Джинни первая крадучись подошла к калитке - погрызть сахарку. Очень ловко его принимала с ладони, но ушки прижаты - вот-вот укусит. Рода - та была дикая, Роду невозможно было поймать. Пугливая и неловкая. Сьюзен - вот кто раньше всех сделался женщиной, женственность сама. Это она первая уронила мне на лицо те слезы, которые ужасны, прекрасны; всё сразу; какие глупости. Она была рождена на обожанье поэтам, поэтам ведь подавай надежность; тех, кто сидит и шьет, кто говорит: «Я люблю, я ненавижу», не довольных, не благополучных, но чем-то таким наделенных, что сродни высокой, неброской красоте безупречного стиля, до которой так падки поэты. Отец ее шаркал из комнаты в комнату, по плитчатым коридорам, в хлопающем халате и сношенных шлепанцах. Тихими ночами в миле от дома с грохотом обрушивалась водяная стена. Древний пес с трудом всползал на свое кресло. Сверху вдруг несся хохот дуры-служанки, пока кружило, кружило швейное колесо.

Все это я заметил даже в моем смятении, когда, терзая платочек, Сьюзен рыдала: «Я люблю; я ненавижу». «Негодная служанка, - я заметил, заметил, - хохочет на чердаке», и эта небольшая инсценировка показывает, как неполно мы погружаемся в собственные переживания. На окраине самой острой боли сидит наблюдатель и тычет; и шепчет, как шептал мне в то летнее утро, в том доме, где под самыми окнами вздыхают хлеба: «Та ива растет у реки. Садовники метут лужок огромными метлами, а леди сидит и пишет». Так он меня отослал к тому, что лежит вне наших собственных метаний и мук; что символично и, может быть, неизменно, если что есть неизменного в нашей из еды, дыханья и сна состоящей, такой животной, такой духовной и невозможной жизни.

Та ива росла у реки. Я сидел на том мягком дерне с Невилом, Бейкером, Ларпентом, Хьюзом, Персивалом и Джинни. Сквозь тонкие перья, все в навостренных ушках, зеленых весной и осенью ярко оранжевых, я видел шлюпки; строенья; я видел куда-то спешащих враскачку старух. Я зарывал в дерн спички, одну за другой, отмечая ту или иную ступень в постиженье предмета (пусть философии; науки; или себя самого), покуда незакрепленный край моей мысли, свободно паря, вбирал те дальние ощущенья, какие ум потом извлечет, чтобы разглядеть; звон колоколов; шелест, шорох; тающие образы; вот ту девочку на велосипеде, которая вдруг отдернула на лету край занавеса, скрывавшего неразличимый, кишащий хаос жизни, прилившей к силуэтам моих друзей, к нашей иве.

Та ива одна и сдерживала нашу сплошную текучесть. Потому что я все менялся, менялся; был Гамлетом, Шелли, был тем героем, ах, имя забыл, из романа Достоевского; целый триместр пробыл, вы уж простите, Наполеоном; но главным образом я был Байроном. Много недель подряд я играл свою роль, зашагивая в гостиные с рассеянно-кислой миной и швыряя перчатки и плащ на стул. То и дело я подскакивал к книжной полке, чтоб подкрепиться божественным эликсиром. А потом палил дикой дробью своих фраз по вовсе неподходящей цели - теперь она замужем; ну и господь с ней; все подоконники были завалены листками неоконченных писем к той женщине, которая сделала меня Байроном. Ну как ты кончишь письмо в стиле другого кого-то? Я примчался к ней, взмыленный; все было решено; но я так на ней и не женился: не дозрел, конечно, до такой глубины.

Но вот тут бы мне снова музыку. Не ту дикую охотничью песню - музыку Персивала; но печальную, горловую, утробную, и все-таки жаворонком парящую, и перезвоном, сюда бы ее вместо этих глупых, скучных попыток - каких натужных! и как они недорого стоят! - удержать словами летучий миг первой любви. Лиловая сетка скользит по поверхности дня. Посмотрите на комнату перед тем, как она вошла, посмотрите после. Посмотрите на простаков за окном, идущих своей дорогой. Ничего-то они не видят, ничего не слышат; идут себе. Когда сам идешь в этом сияющем, но клейком таком воздухе, как свое каждое движение сознаешь! Что-то пристает, что-то намертво прирастает к рукам, даже когда всего-навсего хватаешь газету. И эта опустошенность - тебя тянут, прядут паутиной и больно наматывают на шип. Потом, как удар грома - полное равнодушие; выключен свет; потом возвращается невозможное, нелепое счастье; иные поля будто зелено рассиялись навек, и невинные виды встают как в свете первого утра - например, та изумрудная прошва на Хемпстеде; и все лица сияют; все сговорились скрывать свою нежную радость; и потом это мистическое ощущение полноты, и потом это хлыстом остегивающее, рвущее, грубое - черные стрелы знобящего страха: не ответила на письмо, не пришла. Вырастает колкой стерней подозрительность, ужас, ужас, ужас - но что толку прилежно выводить эти логичные фразы, когда никакая логика не поможет, только лай, только стон? А годы спустя смотреть, как немолодая женщина снимает в ресторане пальто.

Да, так о чем я? Давайте снова сделаем вид, что жизнь - такая твердая штука, как глобус, который мы вертим в пальцах. Сделаем вид, что нам доступна простая, логическая история, и когда с одной темой покончено - скажем, с любовью, - мы чинно-благородно переходим к другой. Была, значит, я говорил, та самая ива. Ливнем падающие пряди, узловатая, складчатая кора - ива воплощала собой то, что остается по ту сторону наших иллюзий, не может их удержать и, на миг по их милости изменяясь, тихо, неколебимо за ними сквозит - с непреклонностью, какой нашей жизни так не хватает. Вот откуда ее немой комментарий; предлагаемый ею масштаб; вот почему, пока мы меняемся и течем, она будто снимает с нас мерку. Невил, скажем, сидел тогда на том дерне, и - чего уж понятней? - я сказал про себя, проследив его взгляд через эти ветки к ялику, скользящему по реке, и к молодцу, вынимавшему из кулька бананы. Сцена так четко вырезалась и так пропиталась особенностями его взгляда, что на минуту я так все это и увидел; ялик, бананы, молодца - сквозь ивовые ветки. Потом все погасло. <...>

Перевод с английского Е. Суриц

Вирджиния Вулф – знаковая фигура в мировой литературе ХХ века. И, как у многих выдающихся людей, судьба – и личной, и творческой – была у писательницы очень сложный, полный противоречий, радостей и трагедий, достижений и горьковатых разочарований.

Детство и молодость, проведенные в респектабельном доме в центре Лондона, в атмосфере поклонения искусству (гости отца, историка и философа сэра Лесли Стивена, – 1-ые величины в британской культуре тех пор); потрясающее домашнее образование – и постоянные сексапильные домогательства со стороны сводных братьев, неожиданная смерть мамы, непростые дела с папой и найсильнейшие нервные срывы, что часто сопровождались попытками самоубийства.Близкие дела с дамами – и длиннющий, по словам самой Вирджинии Вулф, счастливый брак с писателем Леонардом Вулфом. Продуктивная творческая деятельность, прижизненное признание – и неизменные сомнения в собственных писательских возможностях. Болезнь, что истощала ее и отбирала в творчестве драгоценные силы и время, и катастрофический конец – суицид. И бессмертие написанных произведений. Год от года количество исследовательских работ, посвященных разным аспектом творчества Вирджинии Вулф, растет в геометрической прогрессии, как и ряды ее исследователей. Но говорить про исчерпанность темы под заглавием “феномен Вирджинии Вулф” навряд ли кто осмелится.

Вирджиния Вулф была новатором, смелым экспериментатором в области словесного искусства, но при всем этом она была отдалена от общего отрицания традиции, как многие ее современники-модернисты. Дженет Ўинтэрсан отмечает: “Вирджиния Вулф глубоко уважала культурные традиции прошедшего, но она понимала, что эти традиции требуют переработки. Каждому новому поколению необходимо свое живое искусство, которое связано с искусством прошлого, но не копируя его”. Творческие находки Вулф до сего времени животрепещущи, а сами произведения продолжают осязаемо оказывать влияние на современных создателей. Южноамериканский писатель Майкл Канингем не раз признавался в интервью, что конкретно чтение романов В. Вулф поощрила его самого к писательству, а самый узнаваемый его роман – “Часы”, удостоен Пулитцеровской премией, есть для героини романа Вирджинии Вулф “Миссис Дэлаўэй”, где сама писательница оказывается одной из героинь произведения.

Читателям всего мира Вирджиния Вулф известна сначала благодаря роману “Миссис Дэллоўэй”, но, по справедливому утверждению многих исследователей – как русских, так и зарубежных, – самым сложным, самым экспериментальным, самым “напряженным” как по поэтике, так и по проблемно-тематическом наполнении, есть роман “Волны” (The Waves, 1931).

Понятно, что ни одно произведение не давалось Виржинии Вулф просто: ее дневниковые записи – это хроника мучительных колебаний, резких конфигураций творческой активности и творческого бессилия, нескончаемых переписыванний и редакций. Но роман “Волны” писался в особенности тяжело. Это было связано и с тем, что работа над текстом, которая началась в 1929 году, всегда прерывалась обострением заболевания, и тем, что затея требовала от писательницы неописуемого умственного напряжения. Дневниковые записи за период от 1928 года (время, когда планы грядущего романа еще только формировались) к 1931 полностью позволяют ощутить, как тяжело шла работа.

Вначале Вирджиния Вулф подразумевала именовать свой роман “Бабочки”. И вот в записках от 7 ноября 1928 В. Вулф пишет, что будущий роман должен стать “поэмой-драмой”, в какой можно было бы “позволить для себя афектацию”, “позволить для себя быть очень магической, очень абстрактной”. Но как выполнить такую затею? Сомнения относительно формы произведения, относительно корректности выбора художественного способа аккомпанировали писательницу от первой до последней странички нового романа. 28 мая 1929 года она пишет: “Насчет моих “Бабочек”. Как мне начать? Какой эта книжка должна быть? Я не чувствую огромного подъема, сгоряча, одно нестерпимое бремя сложностей”. Но вот другая запись, от 23 июня такого же года: “Стоит мне задуматься про “Бабочек”, и все изнутри меня зеленеет и оживает”. Приливы творческой энергии чередуются с периодами полного бессилия. Мешает начать всеполноценную работу над текстом и неуверенность в заглавии романа – вот запись от 25 сентября 1929 года: “Вчера с утра я попробовала снова начать “Бабочек”, но необходимо поменять заглавие”. В октябрьских записях такого же года роман уже бытует под заглавием “Волны”. Записи за 1930 и 1931 годы полны противоречивых эмоций, вызванных работой над “Волнами” – от интереса до полного отчаяния. И вот в конце концов, 7 февраля 1931 года: “У меня всего пару минут, чтоб отметить, слава Богу, окончание “Волн”. Физическое чувство победы и свободы! Отлично либо плохо – дело изготовлено; и, как я ощущала в первую минутку, не проста изготовлена, а завершенная, законченная, сформулированная”. Но это был еще далеко не конец – рукопись длительно правилась, кусочки опять и опять переписывались (только начало романа переписывался 18 раз!), а после, как и в случае с каждым предшествующим произведением у В. Вулф, начинался период томительного ожидания реакции публики и критики на новое творение.

В определенном смысле “Волны” стали попыткой выйти на новый уровень, обобщить все то, что было сотворено ранее, и сделать высококачественный скачок. И писательнице это удалось. В художественном плане это самый увлекательный, самый необыкновенный роман В. Вулф, в каком сам текст вырывается за свои видовые рамки. В отношении же проблемно-тематического поля, можно сказать, что звучание таких сквозных для творчества тем, как одиночество, добивается тут апогея.

Роман непростой для чтения, и потому, что это не обыденный рассказ, снабженный непростым сюжетом и системой нравов, а типичный синтез фактически слова, музыки и живописи. О том, что роман апеллирует к зрению и слуху, свидетельствуют уже 1-ые странички. Открывает произведение импрессионистичное описание морского побережья перед восходом солнца, полное красок и звуков.

А 1-ые слова героев романа – “Я вижу” и “Я слышу”. И это не случайно – роман каждой строкой, каждым словом призывает читателя созидать и слышать, ловить каждый образ, каждый звук мира вокруг нас, ведь конкретно так, по мнению В. Вулф, – через звуки и краски – мы и постигаем мир.

В романе шестеро героев, и весь текст, в каких описывается один день у моря, от рассвета до заката (прозрачная символика: один денек у моря – это людская жизнь, а волны – те же люди: живут мгновение, но принадлежат нескончаемой стихии под заглавием море, под заглавием жизнь), представляет собой выражения героев. Другими словами можно говорить о том, что В. Вулф тут опять воссоздает полифоническую структуру, уже знакомую по предшествующим произведениям. Но в “Волнах” эта структура усложняется. Во-1-х, невзирая на нередкое внедрение вводимого глагола “говорить”, что предшествует словом героев (“Бернард говорил”, “Рода говорила” и т. д.), читатель довольно стремительно осознает, что выражения героев – это не выражения в обыкновенном осознании, другими словами не выражения вслух, адресованные собеседнику. Это типичные внутренние монологи, что впитывают в себя произнесенное когда-то в действительности, продуманное, также увиденное и услышанное, но не произнесенное ни вслух, ни про себя (ведь в действительности из далека не все, что мы лицезреем и слышим, “произносится”, другими словами реализуется в словах), заветное и очевидное – другими словами тут мы имеем сложную текстовую субстанцию, типичное “внутреннее говорение”, которое не есть ни внутренним монологом в классическом осознании, ни потоком сознания (ведь выверенность фраз, насыщенность их поэтическими метафорами, ритмичность, алитерации нехарактерные разреженной информативно и неидеальной формально течению сознания). Франческо Мулла именует “Волны” “романом молчания” (a novel of silence), и данное определение представляется обоснованным. Герои в произведении говорят по очереди, что чисто снаружи делает иллюзию диалога, но реального диалога нет – герои практически говорят сами с собой, что есть обнаружением провала коммуникации и полного одиночества посреди людей схожих себе.

Формально герои в романе проходят путь от юношества к зрелости, но если в классическом реалистическом романе таковой сюжет сопровождается развитием нравов, то тут этого не происходит. И показатель этого – язык героев. Считается, что сначала романа говорят дети, но этот язык очень далек от обыкновенного детского.

Непременно, персонажи в романе все-же есть – хотя бы поэтому, что у их есть имена, половая принадлежность, пусть и эскизна, но все таки обозначена личная история. Но, как морские волны, они разделены друг от друга всего только на маленький срок, чтоб позже опять объединиться в единый поток. И соединяет воедино чувство одиночества и истязающий поиск себя.

Роман “Волны” – это поэтическое выражение о том, что жизнь человека – это жизнь волны, мгновение, но она же – частица вечности, и сущность жизни – в самой жизни; живя, каждый человек бросает вызов смерти.